Ефросинья смотрела, смотрела вслед, но уже ничего не видела. Любимую подругу – нет, сестру! – словно бы оторвала от нее какая-то злая сила, унесла за гора, за дола, за темные леса… Хотя, если подумать, ну разве это даль – Калуга? Разве это преграда – невеликое расстояние между двумя городами?
Преграда по имени Никита обращала не больно-то значительное расстояние между Москвой и Калугою в нечто неодолимое. Ну, может, Стефка с Егоркою найдут возможность тайную весточку подать?
От потрясения и усталости Ефросинья даже плакать горько не могла – так, просочились одна-две слезинки, не более. В небесах вот-вот забрезжит, надо будет доить корову, выгонять в стадо, птицу кормить. Стоит ли ложиться? Еще проспишь ненароком.
Ефросинья горько усмехнулась: ох, не скоро ей удастся забыться сном безмятежным! Теперь небось будет спать, как на раскаленной сковородке, ежеминутно ожидая смерти.
Она посидела немного на крылечке, бездумно глядя на небо и перебирая шерсть на загривке бедного кутенка, у которого нынешняя ночь произвела полное смятение в глупой голове: лаять на чужого ему не давали, загнали в будку и привязали накрепко, а веселая, ласковая Стефка, которая любила играть с Шарком, сгинула в ночи, даже не погладив напоследок… Шарок положил голову на колени Ефросинье и изредка горестно, тихонько скулил, а та все бормотала, безостановочно гладя его:
– Тише, ой, тише…
В ее утомленной, пылающей голове варилась сущая каша, но сквозь беспорядочные вспышки мыслей то и дело пробивалось залитое слезами Стефкино лицо, ее бледная рука, в последний раз прощально махнувшая сквозь тьму…
Наконец рассвело; накатил день с его хлопотами, которых теперь прибавилось ровно вдвое: прежде они все по хозяйству делали вместе со Стефкою, Ефросинья уже успела забыть, каково это – держать на себе дом, да еще когда на руках малое дитя.
Николаша, впрочем, вел себя безупречно: попусту не кричал, только сообщая о том, что надобно мокрое сменить; рожок с козьим молоком не отталкивал, ел охотно; гулил радостно, спал крепко. Ефросинья, мотаясь по хозяйству, то и дело подбегала к нему, не веря своему счастью: вот оно, дитятко милое, и оно все, полностью, целиком, теперь ее, ее собственное! Но тут же вспоминала Стефку, навеки потерянную, улыбка сползала с лица, глаза намокали слезами… Все нынче у нее было вперемешку, счастье и горе, слезы и улыбки!
Слобода жила своей жизнью, ничего похожего на возвращение служивых не происходило.
К вечеру, измаявшись неизвестностью, Ефросинья решилась – добежала до соседки Анны, жены Ионы Васькова. Соседки друг дружку издавна недолюбливали: Анна очень любила совать нос в чужие дела, а Ефросинья ревностно охраняла свою жизнь от посторонних взглядов и даже мужа-мучителя с соседками охаивать избегала. Даже когда Никита привел Стефку, никто ни слова жалобы от Ефросиньи Воронихиной не услышал. А уж когда появился Николушка, Анну дальше калитки и вовсе перестали пропускать. Однако никто лучше Васьковой не был осведомлен о том, что происходило в слободе, у нее и надо было узнавать, когда полки встречать.
Поджимая губы, Анна неприветливо сообщила, что да, войско на подходе к Москве, но пока стоит под городом, войдет в город никак не раньше субботы, так что у баб есть время приготовиться к приходу своих кормильцев.
– Что?! – дико взглянула Ефросинья, которой послышалось, будто Анна сказала не «к приходу своих кормильцев», а «к приходу своих убивцев».
Васькова захлопала на соседку глазами, как на сумасшедшую, и Ефросинья поскорей ушла. Печалилась, что так спешно расставалась со Стефкой и Егором, и в то же время радовалась, что есть еще время пожить…
Эти оставшиеся, быть может, предсмертные дни она перебирала, словно драгоценные, самоцветные бусины, все норовила нанизать их на нитку своей обыденной жизни, но никак не могла налюбоваться, насладиться ими, не могла нажиться, нарадоваться на сверканье июльских дней, тишину вечеров, ночное движение звезд над головой, не могла насмотреться в ласковые Николушкины глазки, надышаться его теплом не могла…
Оно и верно: перед смертью не надышишься!
И вот настала последняя ночь, а потом и последнее утро.
Полки ждали к полудню, слобода с раннего часа гудела, народ мельтешил по улицам, жителей словно бы стало вдвое больше прежнего, а уж Анна, как показалось Ефросинье, ухитрялась оказаться сразу в четырех местах и везде трещала, трещала языком, стрекотала, стрекотала, размахивала руками, зыркала по сторонам своими приметливыми очами…
– Идут, идут! – разнеслось наконец по улицам, и немедленно словно бы короткие, частые выстрелы начали раздаваться тут и там: это хлопали калитки, из которых выбегали бабы и ребятишки, спеша на площадь, где собирались вернувшиеся полки на последнее построение. Лишь после этого давалось позволение разойтись по домам.
– Фрося, пошли, подружка! – выкрикнула Анна, разодетая как на свадьбу, проносясь мимо воронихинского двора и высоко задирая подол, чтобы не путался в ногах.
Ефросинья вышла степенно, с Николушкой на руках. Она принарядилась тоже – не ради Никиты, а ради последнего, может быть, дня своей жизни. Ну, на миру и смерть красна, так что встретить ее надобно также в красном![47] С тоской отметила, что летник – синий, как небо вечернее, – болтается на ней, словно на сухой березе. Да, исхудала она от треволнений, иссохла за эти минувшие дни, ни грудей не осталось, ни бедер – совсем как девчонка стала, и щеки ввалились. Ну да ничего, хватит с них щекастиков, вон Николушка-пухлячок спит, завернутый в чистое: вымытый, накормленный, благостный…
В доме пахло свежими хлебами и пирогами с черникой, в печке томился бараний бок с кашей, столь любимый Никитою. Надо быть, здесь ныне не запахнет кровью…
Перед тем как выйти из дому, Ефросинья подошла к иконе Богородицы, протянула к ней младенчика.
– Матушка Пресвятая Богородица, – сказала, истово вглядываясь в темные, усталые, исплаканные в извечном горе глаза. – О жизни молю! Убереги меня! Не ради себя – ради него, моего ангела безвинного. Не попусти кровиночку мою навовсе осиротить. Убереги Никиту от греха смертного, незамолимого! Рано или поздно спохватится он – совесть его изгрызет, замучает, скажет небось: да лучше лежать мне недвижну, словно камню придорожному, чем носить на сердце камень греха моего…
Богородица смотрела молча, загадочно. Ефросинье почудился укор в этом темном взоре. Вот, кажется, сейчас Пресвятая Дева покачает головой, в точности как матушка родимая Ефросиньина некогда качала, и изречет: «Ох и выдумщица ты, Фросенька!» И Стефка ее так же называла, но по-своему – вымышленницей…
Ну, еще раз перекрестилась Ефросинья, поклонилась иконе в последний раз – и пошла на площадь.
Дни весь июль стояли томительно-жаркие, пыль реяла в воздухе, однако нынешней ночью прошел мелкий дождичек – грязь не развел, но пылищу прибил и освежил воздух. Небеса ярко синели, видно было далеко-далеко! Ефросинья сперва стояла рядом с бабами на взгорке, вглядываясь в подходящие к слободе полки, потом в разноцветной толпе стрельчих и стрельчат поспешила на площадь, где уже выстраивались пришедшие воины.
Гомон там царил невообразимый. Бабы, завидев в рядах своих родных, наперебой выкликали их по именам; те отзывались; дети верещали недовольно, что не пускают к отцам… Полковники отдавали последние приказания вразнобой, торопливо. Ну вот наконец в последний раз забили барабаны, запели рожки – отбой, свободны служивые до нового похода, а кому завтра поутру в караулы идти, те уже о сем осведомлены были.
Ефросинья хотела встать где-нибудь в сторонке и высмотреть украдкой Никиту, поглядеть, каково он настроен, однако кругом бурлила такая неразбериха, что ничего не разглядишь, не расслышишь. Толкались, орали над ухом, но вот какую странность заметила Ефросинья: чуть только она оказывалась лицом к лицу с каким-нибудь знакомым стрельцом из Никитиного полка, как тот немедля переставал радостно обнимать своих, коротко кивал Ефросинье и норовил уйти с площади, уведя прочь семью.
Чем она их так пугала? Или уже стояла на ее лице печать неотвратимой смерти, которую прозревали эти люди, частенько смотревшие смерти в глаза и научившиеся безошибочно, с первого взгляда, распознавать тех, кто мечен ею?
Несмотря на жару, Ефросинью прошиб озноб. Все крепче, крепче прижимала она к себе Николушку, согреваясь от него не только телом, но и душою.
Время шло, площадь опустела. Ефросинья осталась одна.
Значит, Никита или не нашел жену, или даже не стал искать ее – сразу бросился домой, чтобы встретиться со Стефкой. «Господи… что он там сделает с ней?!» – с ужасом подумала было Ефросинья, но тотчас вспомнила, что Стефка уже далеко, никакой угрозы для нее нет, а если кому надо бояться Никиты, то лишь ей самой. Стефки Никита не нашел и, быть может, понял, что желанная птичка от него улетела.
Хоть бы не заподозрил, что она улетела вместе с Егором! Хоть бы удалось убедить его, что Стефка однажды просто-напросто исчезла, своей волею пропала – и все тут!
Ефросинья заспешила по улице. Из-за каждого забора доносились радостные клики, повсюду уже вовсю бражничали. А вот и родимое подворье… Дверь в избу отворена!
У Ефросиньи на миг заплелись ноги, и не упала она только потому, что успела ухватиться за забор. На крыльце маячила высокая фигура в алой ферязи с красными петлицами и светло-синим подбоем, какие носили стрельцы пятого полка. В пятом полку и служил Никита Воронихин.
Господи!..
Тут же она разглядела светлую голову, широкую бороду и поняла, что это не муж, а его полковник Федор Голованов, заступивший в полку место Ефросиньиного отца, Андрея Покровского. Между прочим, Федор некогда заглядывался на Ефросинью, однако посвататься не осмелился: ведь она была без ума влюблена в Никиту Воронихина. Отец тогда ворчал: «Федька стоит пятерых таких, как Никита твой! Шла бы ты лучше за него, только глянешь поласковей – парень враз сватов зашлет!» Да где там! Ну, когда Ефросинья с Никитою повенчались, Федор еще год холостяковал, а потом нашел себе жену. У них росли сын и дочь, погодки.
Что здесь делает Федор, отчего не милуется с женкой, не ласкается с детьми?
Завидев приближающуюся Ефросинью, Голованов сбежал с крыльца и поклонился ей:
– Челом тебе, Ефросинья Андреевна! Как же я тебя на площади не приметил?
– И тебе челом, Федор Алексеевич, – постаралась Ефросинья ответить как можно спокойней, скрывая, что отчего-то начала дрожать под его пристальным взглядом. – Разве в такой толпе увидишь чего-нибудь? Я Никиту так и не нашла. Он в доме?
– А это дитятко твое? – перебил Голованов. – Ну вот, стрелец подрастет, сразу удальца видно, прибудет смельчаков в нашем полку. – Вздохнул: – Небось глаза у него твои, синие, васильковые?
Что-то зазвенело в его голосе – оттуда, издавна, из прежней жизни, и Ефросинья уставилась на Голованова с изумлением:
– Да нет, глаза у него черные, отцовские. А где…
Федор тотчас отвел взгляд, поскучнел, и до Ефросиньи вдруг дошло: да ведь с Никитой что-то приключилось!
– Что?.. – начала было она, однако Федор вновь посмотрел на нее, и у Ефросиньи пропал голос, пресеклось дыхание от непонятного страха: глаза его до краев были полны жалостью.
– Беда, Ефросиньюшка, красавица моя, – сказал он тихо, и Ефросинью вдруг так и пронзило неуместной, непрошеной мыслью: а ведь, пожалуй, Федор не лжет – для него она и по сю пору красавица. – Беда настала. Твой Никита… он…
– Что? Убили? – выговорила через силу.
Федор качнул головой:
– Да уж лучше бы убили…
– Он в плену? Да что, говори, не томи!
Федор вздохнул:
– Да лучше бы у меня язык отсох, чем принести тебе такую весть, такое горе причинить. Словом, так. Мы под Москвой стали неделю назад, а приказа в город войти пока не было. Подраспустились стрельцы от тоски по дому, начали бражничать да от безделья кулаками махать направо и налево. И вот как-то вечером по пьяному делу подрались Никита и Егорка Усов – помнишь такого?
Помнила ли она!
Кивнула; шепнула:
– Как же не помнить, через два дома от нас жили с матушкой, теперь она уехала в…
И осеклась. Незачем полковника на след беглеца наводить!
– Подрались, да… – повторил Федор. – Беда, никого при сем не было, некому стало их разнять. Уж не знаю, как одолел Егор такого силача могутного, как Никита, а только приложил он его крепко. Тот грянулся оземь да попал спиной на каменюку. Ну и…
Ефросинья больше не могла говорить: только смотрела моляще, как измученное животное.
– Лучше б головой зашибся до смерти, вот уж прости меня, Господи, за такие слова, – перекрестился Федор. – А он спину изломал. Обезножел он, Фросенька. Да это бы еще полбеды. Теперь не двигнет ни рукой, ни ногой. И слова с языка нейдут. Егорка бежал, бесследно исчез: видать, понял, какое злодейство сотворил, смекнул, что не сносить ему головы. Не являлся ли он здесь, в слободе? Хотя он же не враг себе, чтобы сюда ворочаться, небось подался в бега далекие!
– Где Никита? – перебила Ефросинья и, не дожидаясь ответа, медленно пошла в дом, с каждым шагом все крепче прижимая к себе сладко спящего Николку.
Сентябрь 1608 года, Тушино, ставка Димитрия Второго
На другой же день после разговора с Мариною Никола де Мелло тайно обвенчал ее с Димитрием. А еще через день Сапега торжественно, с распущенными знаменами повез Марину в Тушино. Там, среди многочисленного войска, эта парочка бросилась в объятия друг друга. Супруги рыдали, восхваляли Бога за то, что снова воссоединились… Многие умилялись, взирая на это трогательное зрелище, и восклицали: «Ну как же после этого не верить, что он настоящий Димитрий?!»
О застреленном Стадницком и исчезнувшем Мосальском вспоминать избегали.
После встречи супругов паны на радостях несколько дней праздновали и пировали. Рожинский угощал Сапегу, Сапега Рожинского. Оба поклялись друг другу в вечной дружбе, побратались и в залог этого великого события обменялись карабелями.
Сапега приехал к царице в табор – то ли прощения просить за свою наглую ложь, то ли уверять ее: все-де, что ни делается, делается к лучшему, – но так напился, что свалился с лошади и ничего не успел сказать. Его увезли в Царево-Займище без памяти.
Димитрий также устраивал пиры, но, как ни старался, не мог угодить привередливым полякам. Они твердили, что московские кушанья его грубые и простые, медов и лакомств на столе мало! Но больше всего возмутила их не скудно и дурно приготовленная пища, а то, что вор, поднимая кубок за здоровье короля Сигизмунда, называл его своим братом.
– Эк зарвался, наглец! – ворчали поляки. – Это он на Господа Бога хулу возводит!
Постепенно общая радость, возникшая при соединении «супругов», стихала. Все-таки слишком многие из шляхтичей знали, как упрямилась Марина, как не хотела признавать своего прежнего мужа в этом бродяге… Пошли разговоры, они очень быстро распространились в войске, и отношение к Димитрию, и прежде-то не самое лучшее, сделалось еще хуже. Теперь все доподлинно знали, что пошли за самозванцем…
А впрочем, как это ни странно, большинству поляков, по зрелом размышлении, и не нужно было, чтобы тушинский Димитрий оказался тем, кто царствовал прежде. На него смотрели не как на цель, а как на средство для ее достижения, рассчитывали, что именем его можно свергнуть Шуйского, отмстить за поруганный польский гонор и поживиться за счет Московского государства. А там – хоть трава не расти!
* * *Однако ошибочно впечатление, будто всем в Тушине оказалось настолько уж глубоко безразлично свершившееся событие. В толпе, лицезреющей воссоединение разлученных супругов, находились двое, которые привлекли бы внимание досужих наблюдателей, кабы таковые сыскались.
Эти двое были мужчина и женщина. Мужчина – красивый, русоволосый, изрядно обросший бородой – удался и ростом, и шириной плеч, хотя видно было, что он недавно перенес болезнь и исхудал. Кроме того, он ощутимо прихрамывал при ходьбе и опирался на кривую клюку, которая гораздо более пристала бы калике перехожему, а не такому богатырю, явно привыкшему махать саблей. Его лицо было мрачно, иногда он шептал проклятия…
Спутница его, тоже высокая, статная, с небрежно заплетенной косой, но, несмотря на это, редкостная красавица, из тех, которым к лицу не только шелка, но и любые лохмотья, держалась гораздо спокойнее. Зеленые глаза ее ничего не выражали. Создавалось такое впечатление, что она терпеливо ждет, пока завершится тщательно подготовленная встреча Димитрия и Марины и участники действа разойдутся прочь друг от друга.
Однако этого не произошло. Облобызав супругу, Димитрий взял ее к себе в седло и повез в большой дом, где должен был состояться пир для наиболее важных лиц тушинского лагеря.
Тут зеленоглазая красавица покинула своего спутника и метнулась к царьку, радостно выкликая:
– Гриня, Гриня, вот я, я воротилась!
Она оказалась так проворна, что опередила телохранителей и схватила коня за повод.
Марина, с видимым отвращением отстраняющаяся от «супруга» и, судя по всему, исполняющая свою неблаговидную роль уже из последних сил, бросила на красавицу равнодушный взгляд – но тотчас лицо ее исказилось от испуга.
– Кто это?! – воскликнула она, в страхе цепляясь за Димитрия и даже не замечая этого.
Тот с готовностью воспользовался удачным мгновением, обвил ее руками, покрепче прижал к себе и угрожающе покосился на зеленоглазую.
– Не ведаю, моя душенька, – был ответ. – Должно быть, какая-то сумасшедшая.
Он сделал грозный знак, отдал какой-то приказ – и девушку оттащили с пути; тотчас ее оттерла напирающая толпа.