Тот с готовностью воспользовался удачным мгновением, обвил ее руками, покрепче прижал к себе и угрожающе покосился на зеленоглазую.
– Не ведаю, моя душенька, – был ответ. – Должно быть, какая-то сумасшедшая.
Он сделал грозный знак, отдал какой-то приказ – и девушку оттащили с пути; тотчас ее оттерла напирающая толпа.
– Отчего она кличет тебя Гринею? – не унималась Марина.
– Бог ее знает, – равнодушно ответил бывший Гриня (он же бывший Юшка). – Должно, спутала с кем-то. А может, и впрямь с ума сошла. Даю слово, что больше ты ее не увидишь.
Марина еще несколько раз оглянулась на ту, в ком, как ей показалось, она признала жуткую смоленскую ведьму, но девушки уже не было видно в толпе.
«Неужели почудилось? – подумала она. – Откуда бы ей здесь взяться? Ох, дурной знак…»
Тут же Марина заметила, что объятия «супруга» сделались как-то слишком уж тесны и бесцеремонны, и, мгновенно забыв о ведьме, была теперь занята только тем, чтобы отодвинуться от Димитрия как можно дальше – насколько позволяло седло.
Между тем зеленоглазая девушка была грубо оттерта стражей на обочину дороги, а потом ее пинками погнали прочь, за избы, куда-то на выгон. Она не противилась – шла с покорным, растерянным выражением лица. – Куда вы ее ведете? – закричал ее спутник, бросаясь на стражника, но тот проворно выставил копейцо – и безоружный хромец принужден был слегка осадить назад. Однако кричать тише он не стал: – Обезумели, уроды? Не видите, кто это?
– Как кто? – равнодушно спросил охранник – крепенький, малорослый, с узкоглазым толстощеким лицом, в котором явственно виднелась примесь татарской крови. Желтоватым цветом кожи он весьма походил на репку. – Как это – кто? Сразу видать, что блядь!
– Сам ты блядь! – вызверился хромой. – Это ж Манюня.
– Что ж, всякую блядь как-нибудь да зовут, – безмятежно согласился Репка. – Манюня так Манюня.
– Неужто ты ее не узнаешь? – не унимался хромой.
– А что, я должен помнить всех блядей, с которыми спал? – пожал плечами Репка.
Хромой почти испуганно посмотрел на девушку, которая стояла рядом и с выражением бесконечного терпения ожидала конца этого разговора – совершенно пустого, на ее взгляд.
Наконец-то хромой сообразил, в чем дело:
– А скажи, братец, давно ли ты в таборе?
– Да уж месяц сравнялся, никак не менее, – горделиво заявил человек-репка.
– Так вот в чем дело! – обрадовался хромой. – Ну так ты ее просто не знаешь, а между тем Манюня – полюбовница Димитрия Ивановича.
– Это кто ж таков? – озадачился Репка, и хромой откровенно вытаращил глаза:
– Очумел? И его не знаешь?! Да то ж государь!
– А, ну да, – спохватился Репка. – Государь, значит. Тот самый, который сейчас на коне проехал с царицею?
– Ну да, какой же еще у нас тут государь, – не без угрюмства согласился хромой.
– А ведь ты брешешь, как шелудивый пес! – радостно завопил Репка. – Коли эта Манюня – государева полюбовница, отчего он ее к себе не позвал? Отчего не взял за рученьки и не прижал к белой груди? Отчего отмахнулся, словно от паршивой собаки?
Судя по всему, к песьему сословию у Репки было весьма дурное отношение…
Хромой угрюмо качнул кудлатой головой. Он бы тоже хотел знать – отчего ? Но спросить было не у кого, приходилось искать собственное объяснение. И он нашел это объяснение – самое простое и очевидное, на мужской взгляд.
– Сам посуди, – сказал хромой елико возможно рассудительно, – ну как государь мог ее ко груди прижать, когда ехал со своей супругою? Разве потерпела бы царица такое оскорбление? Разве можно ее прилюдно унизить? Никак нельзя! Но вот увидишь – лишь только государь с людских глаз сокроется, он тотчас призовет к себе Манюню, и тогда гляди берегись: тебе за непочтение к ней не поздоровится!
Репка поморгал своими узенькими глазками, пожевал губами, как бы в раздумье, а потом оживленно воскликнул:
– А ведь ты снова врешь! Кабы все было так, как ты разумеешь, разве отдал бы государь приказ: гоните-де эту девку прочь и даже близко к табору не подпускайте!
Несколько мгновений хромец тупо смотрел на Репку, а потом выбранился так, что даже у видавшего виды болдыря[48] заложило уши.
– О! – возопил он радостно. – А ведь я тебя знаю! Ты небось Заруцкий!
Хромой глянул на него дикими глазами:
– Я и верно Заруцкий, однако откуда ты меня знать можешь? Мы с Манюней из табора чуть не два месяца как ушли по делу государеву. А ты здесь всего лишь месяц. Я тебя в глаза не видел, да и ты меня не встречал. Как же признал?
– Видеть не видел, это верно, – охотно согласился Репка. – Зато наслышан о твоей милости немало. Людишки твои часто тебя добрым словом поминают, особливо когда надобно драчунов разнять либо кого-то к евонной матери послать. Атамана Заруцкого, бают, ни с кем не спутаешь, он один такой: в плечах-де косая сажень, кулачищи пудовые, ростом и статью что дубок могутный. Вот только слова не было молвлено, что ты, Иван Мартынович, колченогий… – озабоченно поглядел Репка на атаманову клюку.
– Сам ты колченогий, – устало огрызнулся тот. – Говорено же, были мы с Манюней в отсутствии по делу государеву, там и приключилась со мной беда: ногу сломал. Чуть не два месяца недвижно провалялся, кость никак срастаться не хотела, хоть плетьми ее, заразу, стегай, да она ведь не лошадь, спорей не побежит. Манюня со мной вся измаялась, я уж ей говорил: брось ты меня, поспешай в Тушино – так нет, не бросила. А может, коли бросила бы…
– Да какая разница? – разомкнула наконец уста Манюня, доселе молчавшая мертво. Впрочем, голос ее мало походил на голос живого человека – это был некий слабый шелест. Да и сама она выглядела так, что краше в гроб кладут: на глазах осунулась, побледнела, даже зеленые глаза, чудилось, выцвели. – Раньше надо было спохватиться, раньше! Нельзя было мне вообще от него уходить, нельзя было тебе верить! Тебе главное было – Маринку для себя добыть, а моя печаль – что она тебе? Голову заморочил мне: я-де Маринку у него отниму, он-де снова ко мне воротится! И что? Как отнимешь? Теперь повенчаны они, а что Бог соединил, человек не разлучит. Теперь у него подлинная царица есть, я ему без надобности. А все потому, что тебя послушалась, тебе поверила!
– Не кори ты меня, ради Христа, – попросил хромой, – не проклинай, прости, в том ведь моей злой воли не было.
Репка покосился на него, усомнившись в правильности своей догадки. С одной стороны, человек сей весьма схож с описываемым Заруцким, а уж матерится так, что дай Бог всякому. С другой стороны… ну не может у баснословного атамана голос звучать столь заискивающе, униженно. И перед кем спину гнуть, кому в глаза заглядывать? Какой-то блядешке, прости Господи. Подумаешь, подстилка государева! Да у него таких подстилок небось было и еще будет, вот теперь царицу под собой разложит…
А между тем Заруцкий продолжал заглядывать в глаза Манюни и молить о прощении:
– Не ты одна потерпела – я и сам не обрел то, чего желал. Обвенчаны они… теперь ни тебе, ни мне надежды нет. Одно могу сказать: я тебе по гроб жизни благодарен буду и все силы положу, чтобы…
– А что ты можешь сделать? – обратила Манюня глаза на Заруцкого, но атаману показалось, что девушка ничего не видит от душевной боли. – Воротить мне Гриню моего? Где тебе! И что мне до твоих разбитых надежд? У мужиков тело заплывчиво, дело забывчиво. Ты-то другую найдешь, а вот я…
И вдруг заломила руки, воскликнула мучительно:
– Ты видел, Ванюша? Видел, как он на меня глянул? Видел, как прочь отогнал?! Да ему небось меня лучше мертвой видеть, чем живой. А коли узнает меня Маринка, коли вспомнит, как я ей в Смоленске ворожила, она моей головы у Грини потребует. И он не откажет ей, ты понимаешь это? Не откажет!
Заруцкий отвел глаза, понурился. Он и сам до сих пор не мог опомниться от того, как враз, вмиг рухнули все его надежды. Свято, будто дитя малое, верил в придуманную им самим сказку: Марина приедет в Тушино, но, увидав другого Димитрия, не захочет остаться с ним, и тут-то появится Заруцкий, который скажет, что готов жизнь положить, лишь бы воротить ей незаконно отнятый престол. Ведь она – венчанная царица, ее законное, Богом данное право властвовать в России!
Сказать по правде, он не больно-то заботился о том, как сложатся после этого отношения Манюни с ее обожаемым Гриней: само собой разумеющимся казалось, что все меж ними наладится. Но они с Манюней просчитались – вернее, просчитался прежде всего он, Заруцкий. Погорел, как на пожаре, и вместе с ним осталась погорелицей Манюня.
Она-то за что пострадала? За доверчивость свою? За душу жалостливую? За сердечность, с какой относилась к немощному, больному Заруцкому? Родная сестра не смогла бы ходить за ним заботливей, чем Манюня… А что она получила от судьбы в награду за самоотверженность? Не просто крушение надежд – крах всей жизни своей! И главное, они опоздали на какой-то денек!
Но какова же сволочь этот Гриня!..
Теперь Манюне никак нельзя показываться на глаза царьку, тут она права, ох, права! Марина не упустит случая отомстить за смоленские приключения, а уж коли прознает, что та же Манюня морочила ей голову в Ярославле…
Да уж, теперь бедной девке не о любви утраченной сокрушаться надо – прочь бежать, коли хочет жизнь спасти!
Заруцкий уже открыл было рот, чтобы сказать это Манюне, как она вдруг, словно услышала его мысли, дико вскрикнула, сорвалась с места и пустилась по полю, да так быстро, что Иван Мартынович мигнуть не успел, а Манюня уже влетела в рощицу, отделявшую окраину тушинского лагеря от Москвы-реки.
Он рванулся было следом, однако Репка оказался проворней и вцепился в его рукав:
– Пускай бежит!
Заруцкий тряхнул было рукавом, надеясь, что стряхнет маленького человечка, словно мошку, однако тот держал крепко, что репей, и заглядывал атаману в глаза:
– Коли ты верно говоришь, что она за тобой ходила-ухаживала, так отплати ей добром за добро. Пускай бежит! Глядишь, жива останется.
– Что? – непонимающе оглянулся на него Заруцкий. – О чем ты?
Репка замялся, потом с неловкостью выговорил:
– Так ведь государь… он ее не просто отогнать велел! Сотник мне потом шепнул: ты, Репка, эту девку приколи втихаря, чтоб ее больше не видел никто. Появится-де снова в лагере – тебе самому не сносить головы!
Отчего-то Заруцкий сперва удивился лишь тому, насколько точно он поименовал этого желтолицего человечка. Выходило, прозванье Репка и впрямь к нему пристало, как банный лист! И лишь потом до него дошел смысл Репкиных слов… Значит, его догадка верна! Нет, Гриня не простая сволочь, он похлеще лютого зверя, чистый упырь-упырюга!
Бедная Манюня, у нее небось сердце бы разорвалось, когда б такое услышала. Да, сколь ни тяжело Заруцкому вот так, внезапно расстаться с верной подругою (а он успел за минувшее время крепко привязаться к Манюне, хотя отношения меж ними, после того единственного раза, который, можно сказать, и не в счет, были братско-сестринские, а не какие-либо другие), пусть и впрямь бежит, спасает жизнь…
Он тяжело вздохнул, высвобождаясь от цепкой хватки своего нового знакомого:
– Отпусти. Не погонюсь за ней. Прав ты…
– Вот и ладно, – кивнул Репка, – пошли, сударь атаман, коли позволишь, провожу тебя к твоим людям.
Заруцкий кивнул – и вдруг, нахмурясь, принялся всматриваться в рощицу, где несколько минут назад скрылась Манюня. Возвращается девка, что ли? Среди деревьев мелькает что-то разноцветное, голос девичий звенит…
Но нет, это не Манюня. Это бегут две девчонки, вернее, отроковицы – годков по двенадцать, не более того. Это мелькают их пестрядинные сарафанчики, звенят их испуганные голоса:
– Беда! Беда! Утопла! Ох, утопла!
Завидев стоявших посреди дороги Заруцкого и Репку, девчонки кинулись к ним, вереща наперебой:
– Девица утопла! Красавица утонула! В реку с крутояра бросилась! Мы сами видели! Добежала – и кинулась в воду вниз головой! А там дно близко, мальчишкам прыгать не велят, чтоб ноги не переломали! Знать, она головой ударилась да шею свернула, ни одного разу и не всплыла, так и канула!
Заруцкий хотел что-то сказать, что не смог. На выручку пришел Репка:
– Какая из себя девица была?
– Да уж на возрасте, – вновь застрекотали отроковицы. – Высокая такая, коса соломенная аж до подколенок. Сарафанчик линялый, а собой красавица. И глаза у ней зеленые были, что крыжовник.
Услышав это, Репка вдруг начал тереть свои узенькие глазки. Заруцкий поглядел на него, недоумевая, что это он делает, но Репкино лицо вдруг начало расплываться перед ним, словно в глаза Ивану Мартыновичу вода попала…
Он никак не мог понять, что это слезы, – отчего-то сначала решил, что до него долетели брызги с той речки, в которой утопилась Манюня.
Но это были именно слезы, он плакал, удалой Заруцкий, хороня безвозвратно ушедшую подругу. Горько было ему, что столь внезапно погас этот шальной огонек, горько было, что Манюня так глупо распорядилась своей жизнью, но того горше, что умерла она, не простившись с другом-атаманом. Не простившись – и не простив.
Ах, кабы задержать ее на том крутояре еще на чуточку, кабы словом успеть взмолиться…
Он и сам толком не знал, за что хотел вымолить у Манюни прощения, знал лишь, что не будет ему теперь в жизни счастья из-за этой предсмертной обиды и злого слова.
Оставалось одно: забыть Манюню как можно скорей – и идти, идти дальше своим путем, путем своей судьбы, пока сам не сорвешься с какого-нибудь крутояра, или не истечешь кровью в поле, смертельно раненный, или не испустишь дух на колу как преступник государев…
Что ж, его грядущее в тумане, что предначертано, то и сбудется, а ты, Манюня, ведьма смоленская, зеленоглазая, прощай навек!
1610 год, Троицкая обитель
«Я в своих бедах чуть жива и, конечно, больна со всеми старицами[49], и вперед не чаем себе живота, с часу на час ожидаем смерти, потому что у нас в осаде шатость и измена великая. Да у нас же за грехи наши моровое поветрие: великие смертные скорби объяли всех людей, на всякий день хоронят мертвых человек по двадцати, по тридцати и побольше, а те, которые еще ходят, собой не владеют, все обезножели…»
Старица Ольга отложила измочаленное, старое перо, оставляющее не буквы, а какие-то мохнатые следы, и вгляделась в трудно различимые строки. Чернила в монастыре делали из дубовых орешков или чаще – печной сажи, разводя ее водой, на чем писать тоже не скоро найдешь: вот это письмо Ольга накорябала на обрывке ветоши – застиранной, серой от времени. А, что проку стараться искать бумагу либо хорошие, свежие чернила? Все равно письма этого никто и никогда не прочтет, тем более тетушка Екатерина, которой писала Ольга.
Забыта, забыта, она всеми забыта… Покинута! Кто помнит теперь, что увядшая, исхудавшая старица Ольга некогда слыла первой красавицей на Руси и звалась Ксенией Годуновой? Ее брови союзные, ее очи бездонные, ее косы трубчатые, ее тело, словно из сливок вылитое, воспевались в песнях! В женихи ей прочили королевичей заморских, словно сказочной царевне… Но красота не принесла ей счастья, а привела за монастырские стены. Теперь Ксения даже рада, что все позабыли: она дочь Бориса Годунова и любовница Димитрия, сына Грозного… А ведь сколько укоров ей привелось выслушать за это от тетки, сестры матери, Екатерины Григорьевны. Все равно та затаила злобу на племянницу. Отчего-то вот уже который год злобствует, что ее муж, князь Димитрий Шуйский, не пользовался особенным расположением царя Димитрия Ивановича, но виноватит в сем не покойного царя, не мужа и его брата князя Василия, которые то отрекались от государя, то вновь примыкали в нему, а племянницу, которая-де не могла добиться для родни почестей, пока находилась в милости у первого самозванца и грела ему постель. Как будто она попала туда по своей воле, как будто ждала милостей и каких-то мирских благ от того, которого сначала безмерно ненавидела, а потом так же безмерно полюбила!
Ксения так старалась забыть прошлое, что порою ей это почти удавалось. Внушала, старательно внушала себе, что грех, великий грех жить греховными воспоминаниями о погубителе всей своей родни, о государевом преступнике и злодее. О добрых людях говорят: всякому-де мертвому – земля гроб, а Димитрия даже могилы не удостоили, сожгли его труп и выстрелили на западную сторону!
Иногда Ксении удавалось совладать со своим глупым, безнадежно тоскующим сердцем. Просыпалась утром – и думала лишь о том, что довлеет дневи злоба его[50], а былым, тем паче – позорным былым, жить смысла нет. Но длилось тупое забытье недолго. Так раненый, бережась, нет-нет да и повернется неловко, разбередит кровоточащий поруб! То же происходило и с Ксенией. Ни с того ни с сего вспыхивали перед взором памяти любимые темно-голубые глаза, звучал его голос – такой ласковый, такой волнующий, что у нее даже сейчас, по прошествии стольких лет, начинало заходиться сердце от воспоминаний. Никак не могла забыть, как это было у них в первый раз, как случалось потом…
Тогда Димитрий, возникший неведомо из каких бездн небытия, стоял на подступах к Москве. То есть столица уже покорилась ему, уже готова была принять победителя, заявившего, что он – сын Ивана Грозного, чудом спасшийся в Угличе от убийц, подосланных бывшим царем Борисом Годуновым, который два месяца назад в одночасье отдал Богу свою грешную душу. На престол взошел молодой Федор Борисович Годунов, но где ему было удержать власть, которую не удержал его цепкий, хваткий, безудержно алчный отец!
Годуновых согнали в заброшенный дом, в котором некогда жил тесть Бориса, баснословный палач Малюта Скуратов, и там предложили им выпить яд. На всю жизнь запомнила Ксения нетерпеливые лица – нет, они больше походили на звериные морды! – князей Василия Голицына и Василия Мосальского-Рубца и их подручного Андрюшки Шеферединова. Храбрее всех оказалась Марья Григорьевна Годунова. Она была воистину дочерью своего отца Малюты Скуратова, настоящего имени которого – Григорий Ефимович – почти никто и не знал. Мать выпила смертоносное питье и умерла на глазах детей. Ксения от ужаса лишилась чувств и больше ничего не видела, но потом ей рассказали, что и Федора принудили принять яд. Ксения, едва живая от потрясения, очнулась в доме Мосальского-Рубца и долгие дни проводила, мечтая о смерти, под неусыпным присмотром. Димитрию, ненавистнику Бориса Годунова, мало было уничтожить его семью, разрушить до основания его дом, мало было взойти на трон, с которого он согнал Годуновых, – ему нужно было и заполучить Ксению в рабыни-наложницы!