Пани царица - Елена Арсеньева 30 стр.


Рожинскому было известно, что Заруцкий чрезвычайно гордился приобретенным в Тушине боярством. Для князя Романа этот титул, выдуманный человеком, который подписывался как «Богодарованный, Богоизбранный, Богохранимый, Богом помазанный и осеняемый силою Божией, христианский император от солнечного восхода и запада», был не просто насмешкой – он был оскорблением всей истинной аристократии. И он нарочно насмешничал сейчас над Заруцким, крепко надеясь, что тот потеряет голову и бросится драться с наглым шляхтичем. Рожинский испугался этого заступничества атамана за Марину! У князя Романа были насчет этой женщины свои планы. Она теперь осталась одна, без мужчины… почему бы ему не стать этим мужчиной? Конечно, царицей Московии ей больше никогда не сделаться, однако Станислав твердо обещал отдать ей какую-нибудь землю в Московии. Уж наверное, не самую захудалую! Рожинский получил за время своей московской эскапады куда меньше, чем хотел и чем ему было необходимо для восстановления разоренного родового имения. Недавно получил письмо от жены, которая извещала своего князя, что по-прежнему живет набегами на имения соседей, мелких, обедневших шляхтичей, но у них взять уже больше нечего, поэтому остается надеяться только на баснословную добычу, которая придет же из Московии когда-нибудь!

Князь Роман вполне отдавал себе отчет, что баснословной добычи уже не будет. С помощью Марины он надеялся заполучить хотя бы что-то… и вот этот Заруцкий встал поперек дороги!

Мало того… убедившись, что толпа крепко испугана его яростью, Заруцкий подхватил с земли полубесчувственную женщину, смело повернулся спиной к оставшимся и, метнув через плечо последний предостерегающий взгляд, пошел к дому, в котором жила Марина.

Рожинский бессильно смотрел вслед. Все, что он мог сейчас, это смириться с тем, что Марину у него отняли. Но, если он правильно понял, Заруцкий не скоро вернется к своим казакам. Сейчас самое время внести в их ряды толику смятения. Донцы и так уже бурлят: кто хочет присоединиться к Сигизмунду, кто – уйти в Калугу, к Димитрию. Этого последнего допустить нельзя ни в коем случае. Вес Рожинского в глазах короля возрастет неизмеримо, если он приведет под знамена Речи Посполитой казацкую вольницу. Это трудно – но не невозможно. Надо заняться этим сейчас же, поговорить со старшинами, с сотниками. А Марина…

Мариной он займется утром!

Разумеется, ни Марина, ни Заруцкий не знали об этих замыслах Рожинского. Да им было не до князя Романа! Им вообще ни до кого не было сейчас дела.

Когда Заруцкий, едва не вышибив ногой дверь, вошел в дом, к ним бросилась перепуганная, заспанная Барбара. Марине нынче удалось сбежать из дому одной, в непотребном виде, только потому, что ее преданная подруга заснула, сморенная многодневной усталостью и тревогой за госпожу, а сейчас толком не проснувшаяся Барбара была сама не своя от страха. Увидев рыдающую, полуодетую, мокрую от растаявшего снега Марину на руках Заруцкого, Барбара на миг вовсе ополоумела и кинулась на казака с кулаками, пытаясь отбить свою госпожу. Но Иван Мартынович не выпустил бы из рук драгоценную добычу, даже если бы Барбара кликнула себе на помощь ватагу разъяренных медведей-шатунов. Он лишь повел локтем – и дородная гофмейстерина неуклюже отлетела в угол.

– Отпусти ее, пшеклентный козак[70]! – завопила Барбара не своим голосом, проворно, словно ванька-встанька, вскакивая и снова бросаясь на атамана. – Что ты хочешь с ней сделать?!

Заруцкий только зыркнул на нее через плечо – и захлопнул за собой дверь. Затем послышался грохот задвигаемого засова, и Барбара налетела всем телом на непоколебимую преграду.

Припала к двери, пытаясь различить, что происходит за ней, но услышать ничего не могла.

Постояла, унимая всполошенное сердце и беспомощно тиская руки. Постепенно сквозь сумятицу страхов пробилась одна трезвая мысль, другая…

Барбара тяжело вздохнула и вдруг, неожиданно даже для самой себя, перекрестила дверь.

Кто знает, быть может, то, что там сейчас произойдет или уже происходит, – именно то, что нужно панне Марианне!

А между тем в спальне Марины долгое время ничего особенного не происходило, кроме того, что Заруцкий сидел на кровати, держа на коленях Марину, а та отчаянно рыдала, уткнувшись ему в плечо. Марина была так мала и худа, что атаману казалось, будто на коленях у него сидит маленькая девочка, почти ребенок. Он и гладил-то ее по растрепанной, влажной от снега голове, словно ребенка, изнемогая от жалости и нежности и чувствуя себя так, словно намеревался обидеть дитя или совершить некое святотатство. Наверное, надо было уйти прочь, но Заруцкий, прикипевший к этому таинственному, теплому существу, которое вздрагивало под его руками, как маленькая птичка, зажатая в ладонь, понимал, что не сможет уйти. Он сдерживал себя, сдерживал из последних сил, зная: вот сейчас набросится на царицу и возьмет ее. Она станет сопротивляться – он возьмет ее силой. Она начнет кричать – он задавит ее крик ладонью, станет грозить местью – убьет ее, только чтобы дать наконец исход этому сжигающему его пламени. Да что в ней было такое, в этой маленькой птахе, что Заруцкий не мог избыть страсти к ней ни с какой другой женщиной, сколько ни пробовал их? Все они были на один салтык[71], все одинаковы. Вроде бы и требовала своего молодая, буйная плоть атаманская, однако же в последнее время Заруцкий вовсе закуржавел в своем неисполнимом желании и лишь угрюмо качал головой, вспоминая свою былую неуемную доблесть, которой гордился когда-то… до тех пор, пока не увидел невесту царя Димитрия… «польскую нимфу», как ее называли шляхтичи. Это слово «нимфа»– было неведомо Заруцкому, но, право, пристало к Марине лучше всякого другого имени. Было в нем что-то легкое, почти невесомое, воздушное – и в то же время тягостное, пугающее. Он безумно хотел Марину – и враз боялся ее, чуя некую страшную, разрушительную силу ее натуры. Она сгубила Димитрия, великого, великолепного человека, – она и Заруцкого сгубит.

Он знал это… знал, но ничего не мог поделать с зовом своей судьбы!

Медленно откинулся на подушки, не выпуская ее из рук. Теперь голова Марины лежала на его плече. Судорожное дыхание, подавленные всхлипывания щекотали ему горло.

– Погоди немного, – уговаривал он сам себя, в безумии своем не понимая, что шепчет вслух. – Ну еще немного погоди! Чуточку!..

– Что? – спросила она, приподняв голову. – Что ты говоришь?

Так уж вышло, что ее губы сошлись в это мгновение с его губами. Это получилось нечаянно, однако Заруцкому почудилось, что Марина осыпала его рот короткими, легкими поцелуями.

Все путы были порваны, доводы рассудка и сдержанности обратились в прах. Он схватил Марину так, что она вскрикнула, подмял под себя, содрал юбку и сорочку одним махом – не снял, а именно разорвал на ней, отбросил, чтоб не мешали, и, придавливая коленом ее худенькое тело, принялся срывать с себя одежду.

Казалось, нетерпение его не знает предела, а все ж нашлись еще где-то последние крохи и помогли продержаться до той поры, пока снимет одежду. Сам не знал, не понимал, отчего хотел лежать с ней нагой, вжимаясь в ее наготу, чтобы не было меж ними никаких преград – ни мужа ее, ни одежды!

Когда, уже готовый навалиться на нее, посмотрел на распростертую женщину сверху, содрогнулся от непонятного, непостижимого чувства, жгучего, как огонь, смешенья жалости и ярости.

Марина смотрела остановившимися глазами, лицо ее было спокойно. Похоже, она ничуть не испугалась навалившегося на нее голого, голодного казака. И Заруцкий с ужасом понял, что, если она сейчас прикрикнет, оттолкнет его… он оставит ее в покое, отползет прочь, как побитый пес. И тогда ему останется только пойти на тот же обрыв, с которого кинулась бедная, глупая Манюня, потому что жить отвергнутым Мариной он уже не сможет!

Гордость ударила в голову и оказалась тем кнутом, которым и нужно было подхлестнуть его похоть. Он разбросал в стороны ноги Марины и со стоном вторгся в ее тело. Замер, чувствуя, что сейчас умрет от накатившего блаженства, отдаляя свой исход, потому что никогда в жизни не случалось с ним такого счастья и хотелось длить его до бесконечности. И вдруг ощутил на своей пояснице сплетенные ноги, на шее – сплетенные руки… Раскаленные губы прочертили дорожку по его шее, а потом она вскрикнула повелительно:

– Ну! Ну еще! – и покорный своей властительнице жеребец понесся, задыхаясь, по этой нескончаемой дороге, которая вся сплошь казалась ему усыпанной драгоценными каменьями, звенящими на разные голоса, как звенит от птичьего пения июньский зеленый лес.

Они провели ночь, перемежая поцелуи разговорами, открывая друг другу то, что казалось тайным, навеки скрытым в глубинах их темных, яростных душ. Но если мужчина, обессиленный своей откровенностью, наконец уснул на полуслове, на полувздохе, то у женщины сна не было ни в одном глазу. Извергаясь раз за разом в ее ждущее, иссушенное одиночеством и безлюбьем лоно, Заруцкий словно бы питал водою некий погибающий цветок, пробуждая в нем жизнь… Измучив Заруцкого, Марина набралась от него здоровья, силы и мощи, ну а решимости ей и прежде было не занимать. Вот только счастье, которое она испытала в объятиях этого мужчины, могло стать для нее помехой… Она боялась Заруцкого – этот человек мог сломать ее, мог сломить, подчинить себе безвозвратно. Но она не игрушка для мужчин, даже самых лучших во вселенной, – она сама по себе. Она царица, а не рабыня. Мужчинам предназначено быть ее рабами. Заруцкий что-то такое сказал, он-де умоляет Марину остаться в Тушине, потому что ее отъезд вызовет раскол в лагере. Но Марине только этого и нужно – вызвать раскол, не дать Рожинскому одурачить шляхтичей и поляков. Она не собиралась бежать – Заруцкий сам невольно подсказал ей эту мысль.

Они провели ночь, перемежая поцелуи разговорами, открывая друг другу то, что казалось тайным, навеки скрытым в глубинах их темных, яростных душ. Но если мужчина, обессиленный своей откровенностью, наконец уснул на полуслове, на полувздохе, то у женщины сна не было ни в одном глазу. Извергаясь раз за разом в ее ждущее, иссушенное одиночеством и безлюбьем лоно, Заруцкий словно бы питал водою некий погибающий цветок, пробуждая в нем жизнь… Измучив Заруцкого, Марина набралась от него здоровья, силы и мощи, ну а решимости ей и прежде было не занимать. Вот только счастье, которое она испытала в объятиях этого мужчины, могло стать для нее помехой… Она боялась Заруцкого – этот человек мог сломать ее, мог сломить, подчинить себе безвозвратно. Но она не игрушка для мужчин, даже самых лучших во вселенной, – она сама по себе. Она царица, а не рабыня. Мужчинам предназначено быть ее рабами. Заруцкий что-то такое сказал, он-де умоляет Марину остаться в Тушине, потому что ее отъезд вызовет раскол в лагере. Но Марине только этого и нужно – вызвать раскол, не дать Рожинскому одурачить шляхтичей и поляков. Она не собиралась бежать – Заруцкий сам невольно подсказал ей эту мысль.

Марина соскользнула с постели, бросилась к столу, схватила одно из очиненных перьев и торопливо, не подбирая слов – чудилось, все, что она сейчас пишет, продиктовано ей свыше! – написала на листе:

«Без родителей и кровных, без друзей и покровителей, в одиночестве с моим горем, мне остается спасать себя от последнего искушения, что готовят мне те, которые должны бы оказывать мне защиту и попечение. Горько моему сердцу! Меня держат как пленницу; негодные ругаются над моей честью, в своих пьяных беседах приравнивают меня к распутницам и строят против меня измены и заговоры. За меня торгуются, замышляют отдать меня в руки того, кто не имеет никакого права ни на меня, ни на мое государство. Гонимая отовсюду, свидетельствую Богом, что вечно буду стоять за свою честь и достоинство. Раз бывши государыней стольких народов, царицею московской, я не могу возвратиться в звание польской шляхтянки и никогда не захочу. Поручаю честь свою и охранение храброму рыцарству польскому. Надеюсь, что это благородное рыцарство будет помнить свою присягу…»

Здесь досталось всем сестрам по серьгам, но больше всего камней было запущено в огород Рожинского, которого отныне Марина считала своим кровным врагом – почти столь же ненавидимым, как Скопин-Шуйский.

Она оставила письмо на столе, пошла к двери… и оглянулась на спящего Заруцкого. На миг зажмурилась, чтобы навсегда запомнить, как он лежал, – поверженный богатырь, Самсон, остриженный Далилой.

Сердце ее преисполнилось гордости. Бесшумно отодвинула щеколду – откуда только силы взялись? – и выскользнула из комнаты. Увидела ждущие глаза Барбары, мельком улыбнулась – и велела немедля, спешно готовиться к отъезду, причем взять с собой только преданного казака-конюшего.

– И – тихо, как можно тише! – твердила она, загадочно улыбаясь. – Тише, тише!

Апрель 1610 года, Москва

Москва встречала героя.

Толпы измученного осадой и голодом народа собрались у городских ворот, приветствуя человека, который избавил столицу от мучений и разорения. Лица светились радостью. Еще бы! Хлеб, продававшийся недавно еще по пяти рублей за четверть, упал в цене. Отовсюду повезли припасы к столице. Лагерь в Тушине перестал существовать, положение самозванца, окопавшегося в Калуге, сделалось более чем шаткое, Троица – оплот веры русской! – была спасена. И все это сделал вот этот невысокий человек с красивым, усталым лицом, обросшим курчавой бородкой. Не снимая зерцала, бармицы и зарукавий с наручьями[72], которые спасали его в боях, но без шлема, с обнаженной русой головой, медленно, торжественно следовал он по Москве на белом коне. Как и полагается освободителю и победителю!

Победителя и освободителя звали Михаил Васильевич Скопин-Шуйский.

– Что они кричат? – спросил чернобородый, горбоносый человек в шлеме, украшенном на иноземный лад пышными перьями. Чужеземец ехал по правую руку от героя, с любопытством разглядывая баснословную Москву.

Скопин-Шуйский покосился на него и, уклончиво улыбнувшись, пожал плечами: мол, не понял вопроса!

Чужеземец – это был знаменитый шведский полководец Яков Понтус Делагарди, унаследовавший черные глаза, черные волосы и неистребимо-раскатистое «р» от предка-гасконца, ухмыльнулся. Понимал, понимал его друг Мишель по-шведски! Не очень хорошо, но понимал. И столь простой вопрос, конечно, не стал бы для него затруднением. Однако вот таким пожатием плеч и скользящей улыбкой он очень хорошо умел уходить от вопросов, на которые не хотел давать ответа.

– Они кричат: «Михайло Васильевич, отец наш родной!» – вмешался толмач, ехавший сбоку от Делагарди. – «Спаситель, освободитель, избавитель! Дай тебе здоровья Господь и все его святые апостолы! Храни тебя силы небесные!» Ну и много чего в этом роде. В честь вашей милости, сударь, тоже выкрикнуто немало ласковых слов, поверьте!

Делагарди недоверчиво хмыкнул, полагая, что толмач из любезности преувеличил, однако именно в эту минуту из толпы вырвалась женщина в черной одежде с ребенком на руках и подскочила к коню француза.

– Дозволь, сударь, моему сыну прикоснуться к тебе! – воскликнула она, моляще глядя на Делагарди необыкновенно синими глазами, казавшимися чрезмерно большими на ее исхудавшем лице.

Толмач торопливо перевел.

– Изволь, сударыня, – ответил полководец. – Как зовут твоего сына?

– Николаем крещен.

– Ну что ж, у него достойный святой патрон, – пошутил Делагарди, наклоняясь к ребенку и протягивая ему руку в кожаной перчатке и кованом наручье.

Мальчик серьезно, без малейшего испуга постучал кулачком по броне и тотчас сделал попытку переползти из рук матери на руку Делагарди. Неустрашимый полководец отпрянул с видимым испугом, и все кругом засмеялись.

– Прости его, сударь, и меня прости, – всполошилась женщина. – Я хочу, чтобы сын мой вырос неустрашимым храбрецом, вот и попросила тебя о милости…

– Трусостью не страдаю, – усмехнулся Делагарди, – твой выбор верен. Однако рядом со мной находится муж еще более храбрый, еще более неустрашимый и доблестный. Пусть твой сын прикоснется и к его броне! Ты позволишь, князь Мишель?

Выслушав перевод, Скопин-Шуйский кивнул, однако женщина не сделала ни шагу к герою. Глянула на него исподлобья своими удивительными глазами – и отпрянула в толпу. Тотчас ее не стало видно.

Делагарди сконфуженно покосился на товарища. Скопин-Шуйский, внезапно побледневший, с закрытыми глазами, покачивался в седле.

– Что с тобой? – чуть не вскрикнул француз, но Михаил Васильевич открыл глаза, слабо улыбнулся:

– Все хорошо! – и выровнял шаг своего коня: всадники приближались к группе бояр, стоявших посреди дороги с хлебом-солью.

Отдавая необходимые приветствия и старательно улыбаясь направо и налево, Делагарди исподтишка взглядывал на Скопина-Шуйского и обеспокоенно подмечал, что бледность так и не сошла с его лица, а серые, всегда ясные глаза полны тоски.

«Дьявол ее побери, эту бабу! – сердито подумал Делагарди. – Вот же ведьма! А с виду – ну просто Богородица с младенцем Иисусом!»

Впрочем, он прекрасно понимал, что дело было не столько в этой синеглазой женщине с ребенком, сколько в той, другой, которая стояла на крепостной стене и пронзительным голосом накликала проклятия на голову Скопина-Шуйского…

Это случилось чуть ли не месяц назад, когда они осадили Димитров. Едва покончив с поляками под Троицей, послали отряд под началом князя Ивана Семеновича Куракина – выкурить Сапегу из Димитрова. К нему присоединились и шведы Делагарди. Было их тысяч до четырех. Сапега сначала дал бой за городом, однако мгновенно понял свою промашку. Поляки на конях и в тяжелом вооружении не могли ловко поворачиваться на вязком, липком снегу, ну а русские и шведы, более привычные к зиме и снегу, проворно сновали по снегу и льду на своих деревянных лыжах – легких, загнутых внутрь, недлинных и широких, устойчивых. Соединенное войско сразу побило многих поляков, прежде чем Сапега повернул своих гусар назад и заперся в городе. Войска у него осталось полторы тысячи – основная часть отряда разбрелась за Волгу. Припасов в городе было мало, и Сапега послал гонца к Рожинскому в Тушино – просить подмоги.

Но тому было не до Сапеги. После бегства Димитрия и Марины (об этом были мгновенно осведомлены русские и уже торжествовали победу) в Тушине начался подлинный раскол. Часть донцов ушла к Марине в Димитров, часть ринулась в Калугу, а часть пошла к Сигизмунду. Рожинский едва поспевал удерживать свою расползающуюся команду и поэтому не сразу откликнулся на просьбу боевого товарища, да и откликнулся весьма скупо, ибо недолюбливал Сапегу. Отправил всего лишь двое саней с боевыми запасами да двадцать человек для их сопровождения.

Назад Дальше