Дюрталь убил в этих церквах несколько дней, но затем интерес к их изучению пропал и сплин вернулся пуще прежнего.
Аббат Плом, чтобы развлечь писателя, вывез его за город, но Бос настолько однообразен и плосок, что даже дорожного происшествия не могло случиться. Тогда аббат повел его на прогулки в другие районы города. Иногда кое-какие памятники обращали на себя их внимание — скажем, дом смирения на улице Святой Терезы рядом с Дворцом Правосудия. Конечно, эти здания были не слишком внушительны, но происхождением своим могли давать толчок старым мечтам. В стенах тюрьмы, высоких и строгих по форме, четких и аккуратных на вид, было нечто напоминавшее стены монастыря, выстроенного кармелитами, и действительно это здание некогда населяли монахини молитвенного ордена. Дальше в нескольких шагах была видна бывшая обитель якобинцев, ставшая материнской для большой шартрской общины милосердных сестер апостола Павла.
Аббат Плом сводил Дюрталя в этот монастырь, и у него осталось радостное воспоминание о прогулке на ветру вокруг старых стен. Монахини сохранили обходную дорогу, тянувшуюся длинной узкой аллеей, с обоих концов выводившей к статуе Мадонны: с одной стороны, Непорочного Зачатия, с другой — Богоматери с Младенцем. Эта аллея, посыпанная речной галькой и обсаженная цветочными лужайками, с одной стороны шла вдоль стен аббатства и новициата, с другой же нависала над бездной, затем ныряла в широкую улицу Холма Угольщиков, продолжавшуюся улицей Короны; за ними убегали газоны садов Сен-Жан, колея железной дороги, рабочие хибарки, монастыри…
— Гляньте-ка, — говорил аббат, — вон там, за насыпью Западной линии, обитель сестер Божьей Матери и кармелиток, а здесь, ближе к нам, по сю сторону путей, живут полусестры ордена Бедных…
Монастырей в городе вообще было множество: в общежитиях вокруг Шартра жили сестры Визитации{47}, сестры Провидения, сестры Благопомощницы, инокини Сердца Христова. Гул молитв доносился отовсюду, благовонным дымом благих душ поднимался над городом, где во славу Божию не читали ничего, кроме сводок цен на зерно и котировок лошадиных рынков, по известным дням собиравших в кафе на площади всех окрестных барышников.
Кроме прогулки у стен, монастырь апостола Павла нравился еще покоем и чистотой. В тихих коридорах виднелись спины монахинь, пересеченные белыми треугольниками накидок, слышалось пощелкивание больших черных четок на медных цепочках, стукавшихся о подвешенные к поясу связки ключей. Монастырская церковь отдавала своим временем — веком Людовика XIV, — была чересчур холодна от золота и чересчур блестела навощенным паркетом, но имела одну интересную деталь: у входа вместо стен стояли стекла — не зеркала, а цельные стекла, так что зимой больные могли в теплом помещении сидеть у стеклянной перегородки, смотреть, как совершается служба, и слушать солемское хоральное пение: у монахинь хватило вкуса выучить эти распевы.
Посещение монастыря утешило было Дюрталя, но он поневоле сравнил покойные часы, протекшие в нем, с другими, и город стал ему еще отвратительней: эти жители, эти широкие улицы, пресловутая площадь Эпарс, играющая в маленький Версаль — кругом напыщенные особняки, посередине нелепая статуя Марсо…
И до чего же расслаблен был этот городишко, еле-еле просыпавшийся с восходом солнца и засыпавший с первыми сумерками!
Только раз Дюрталь видел его бодрым: в день интронизации монсеньора Ле Тиллуа де Моффлена. Тут вдруг в гальванизированном городе пробудились самые разные планы, стали собираться установленные корпорации, люди, годами сидевшие по домам, вышли на улицы.
У каменщиков отобрали все шесты для лесов, к их концам привесили голубые и желтые орифламмы[38], перевязали эти мачты гирляндами хмеля, сшив его шишки между собой белыми нитками.
На этом Шартр утомился и тяжко вздохнул.
Пораженный неожиданным парадом, необычайным призраком оживления, Дюрталь прошел на встречу епископа к улице Сен-Мишель. Там посреди большой площади возвышался гимнастический турник без колец и трапеций в венке из еловых веток, цветов золоченой бумаги; наверху расходился веером пучок трехцветных флажков под расписанным красками щитом. Получилась эдакая триумфальная арка; учащиеся духовных заведений должны были провезти под ней епископскую колесницу.
Процессия направилась за епископом в приют Святого Брикия, где он по многовековой традиции ночевал в день приезда в епархию; она потянулась под мелким дождичком песнопений, прерывавшимся ливневым шумом медной фанфары, громко дудевшей во славу Божию.
Медленно, шаг за шагом кортеж продвигался между стенами толпы, собравшейся на тротуарах; из-за рам, разукрашенных флажками, повсюду гроздьями высовывались лица и свешивались по пояс обрезанные подоконниками тела.
Впереди, за тяжелыми спинами разодетых швейцарцев, двумя лентами во всю ширину извилистых улиц проходили девочки из монастырских школ в ярко-синих платьях и белых вуалях, за ними делегации монахинь всех орденов, пребывавших в департаменте Эры; сестры Визитации из Дрё, дамы Сердца Христова из Шатодена, сестры Непорочного Зачатия из Ножана-ле-Ротру, послушницы затворнических обителей в самом Шартре, далее сестры святого Винцента де Поля и клариссы{48}, резко выделявшиеся на фоне черных одежд других инокинь своими рясами, голубовато-серыми и землисто-бурыми.
Но любопытней всего было разнообразие головных уборов.
Одни носили чепчики мягкие, гладкие; другие — гофрированные и накрахмаленные хитроумными составами; лица одних были видны лишь через белую трубку, у других же, напротив, выдавались вперед из овальной плоеной рамки, зато на затылке у них возвышались пирамиды из жесткого полотна, отглаженные тяжелыми утюгами. Глядя на пространство, усеянное монахинями, Дюрталь припомнил вид парижских крыш, где печные трубы выглядят так же, как чепцы на этих черницах и жандармские шляпы на этих швейцарцах.
Позади же вереницы темных юбок гремели горнами багряные одежды соборного хора. Дети шли, потупив глаза, скрестивши руки на красных пелеринках, отороченных горностаем, а за ними, в нескольких шагах перед другими группами, ярко светились две белые рясы с капюшонами: ряса пикпюсианца и ряса трапписта, капеллана малой траппистской обители в Кур-Пейтраль.
Наконец, топали черной массой большая шартрская семинария и малая сен-шеронская, за ними духовенство, а далее на белоснежной колеснице под малиновым бархатным балдахином с пучками белоснежных перьев по углам шествовал, в митре и с посохом, монсеньор Ле Тиллуа де Моффлен.
Едва епископ благословил улицу, восстали неизвестные Лазари, воскресли неведомые мертвецы. Его Преосвященство превзошел в чудотворстве Христа: расслабленные старцы, горбившиеся в креслах на пороге у дверей или возле окошек, на мгновенье оживлялись и находили в себе силы перекреститься! Люди, которых многие годы уже и в живых едва числили, чуть ли не улыбались. Изумленные очи престарелых младенцев следили за лиловым крестом, очерченным в воздухе перчаткой прелата. Шартр, бывший некрополем, превращался в родильный дом; в порыве радости город возвращался в детство.
Но как только проехал епископский балдахин, все переменилось. Дюрталь в ужасе застонал. Началось нечто безумное.
За епископом тянулся Двор чудес; покачиваясь на дрожащих ногах, проходила колонна старых хрычей, одетых словно в обноски из морга; они держали друг друга под руки, опирались друг на друга. На них, вместе с ними, сопровождая все их движения, болталось всякого платье из лавок старьевщика двадцатилетней давности; штаны с клапанами, брюки расклешенные, панталоны с буфами и в обтяжку, из тонких и тянущихся материй никак не хотели доходить до ботинок, открывали ноги, так что мелькали штрипки, похожие на мелких паразитов, из-под носков как будто выползали чернильно-черные червячки; пиджаки на стариках были лысые, выцветшие, кроенные из бильярдного сукна, из потертого брезента, из обрезков парусины, рединготы как будто из толя, лоснящиеся на локтях и пониже спины, жилеты бутылочно-зеленые в цветочек на толстых белых пуговицах; но все это еще ничего — поистине потрясающей, превосходящей всякое воображение, по-настоящему безумной была коллекция шляп на макушках этих оборванцев.
Здесь собрали все образцы исчезнувших, затерявшихся во мраке лет головных уборов; самые заслуженные ветераны носили цилиндры-муфты и цилиндры-трубы, другие выставляли напоказ белые цилиндры, подобные опрокинутым ночным горшкам или большим пробкам с дыркой внизу; еще некоторые украшались фетровыми шляпами, похожими на греческие губки, мохнатыми колючими боливарами, котелками с плоскими полями, подобными пирогам на тарелке; были, наконец, такие, что гордились шапокляками, вздувавшимися и складывавшимися гармошкой, а каркас их просвечивал сквозь шелк.
Эти бредовые раскладушки превосходили всякое вероятие. Были среди них очень высокие, вверху расходившиеся шире, как кивера наполеоновских вольтижеров, были и очень низкие, завершавшиеся широкими культяпками, блинами, как у русских шапок, или похожие на детские горшки.
А из-под этого шляпного бедлама гримасничали морщинистые старческие лица с жидкими колбасками бакенбард по щекам и щеточками усов на губах.
Глядя на такой карнавал инвалидов, Дюрталь содрогнулся от неудержимого смеха, но вскоре осекся: он увидел двух нищенствующих полусестер, сопровождавших этот лицей ископаемых, и все понял. Одежду на этих людей собирали как милостыню, для них выгребали из чуланов то, чего никто уже не носил, и, если это понять, нелепость их костюма становилась трогательной: сестрам, должно быть, пришлось нелегко пустить в дело эти отходы благотворительности, а старые дети, не слишком сведущие в модах, задирали нос от гордости, что их так нарядили.
Дюрталь прошел вместе с ними до собора. Дойдя до маленькой площади, кортеж, подхваченный порывом ветра, понесся вперед, вслед за хоругвями, надувшимися, как паруса, и увлекавшими за собой людей, цеплявшихся за древки. Наконец народ кое-как втиснулся в храм. Мощный органный поток разнес по базилике Te Deum. В этот миг казалось, что церковь, вознесенная великолепным песнопением, отчаянным броском взлетела в воздух и поднималась все выше; отовсюду доносилось эхо победного гимна, столько раз звучавшего под ее сводами; ныне единственный раз музыка была в согласии со строением, говорила на языке, знакомом собору с детства.
Дюрталь забылся в восторге. Ему казалось, что Божья Матерь в огнистых витражах улыбалась, взволнованная звуками, которые Ее возлюбленные святые создали, чтобы раз и навеки заключить в одной мелодии и в неповторимом тексте рассеянные по миру хвалы верующих, несказанную радость народных множеств.
Но вдруг упоенье схлынуло: Te Deum окончился; в трансепте раздались барабанная дробь и звон рогов. Покуда шартрский духовой оркестр сотрясал стены своими снарядами, он удрал, чтобы вздохнуть подальше от толпы, не заполнившей, впрочем, неф целиком, а после церемонии побывал еще на процессии корпораций, наносивших прелату визиты в епископском дворце.
Тут-то он повеселился без всякого стыда. Двор перед зданием наполнился священством; группы викариев и кюре, избранных собраниями старейшин архидиаконств Шартрского, Шатоденского, Ножанского, Дрёсского, прошли за решетку парадных ворот и толпились теперь вокруг зеленого газона.
Власти предержащие в городе, ничуть не менее смешные, чем пенсионеры нищенствующих полусестер, широким потоком вливались туда же, расталкивая на аллеях духовенство — паноптикум первейшего разбора! Ползли люди-чудища, проходили головы в виде яиц и пушечных ядер, серия лиц, искаженных кривыми зеркалами, видимых через бутылку, вырвавшихся на волю из фантастических альбомов Редона{49}: музей ходячих монстров! Тупая привычка к однообразным ремеслам, передававшимся в мертвом городе от отца к сыну, замораживала лица, а праздничная веселость этого дня прививала к их наследственной уродливости еще и нелепость.
Воздух наполнился всеми черными одеждами города Шартра. Одни, времен Директории, обволакивали шею, подползали к самому затылку, вздувались пузырем, охватывали голову до ушей. Другие, напротив, в комодах сели, их короткие рукава чуть не лопались, сжимая подмышки хозяев, а те и пошевелиться не смели.
Над собравшимися витал запах бензина и камфары: так воняли костюмы, которые супруги магистратов только нынешним утром достали из хранилищ и протерли. В тон были и огромные цилиндры. В шкафах они сами собой подросли и, колоссальные, высились на головах; из-под их картонных колонн пробивалась реденькая травка волос.
Все эти люди общались, поздравляли друг друга, пожимали друг другу руки в белых перчатках, отчищенных керосином, оттертых ластиком и хлебным мякишем. Вдруг в толпе духовных и светских лиц произошло движение; все выстроились, сняв шляпы, перед старым ландо похоронного вида, запряженным полудохлой клячей с каким-то мужиком на козлах: лица кучера не было видно под зарослями, торчавшими на щеках и изо рта, из ушей и из носа. Повозка остановилась у крыльца; из нее вышел толстяк, надутый, как пузырь, втиснутый в шитый серебром мундир, а за ним господин потоньше в сюртуке с синими и голубыми нашивками; все поклонились господину префекту, прибывшему со свитой из трех советников префектуры.
Начальники приподняли треуголки с плюмажами, кое с кем обменялись рукопожатиями и скрылись в передней. Вслед за ними тотчас явилась и армия, представленная кирасирским полковником, артиллерийским офицером, несколькими пехотными унтерами в красных штанах и жандармом.
И вот все; через час после приема утомленный город уснул, не найдя даже сил убрать флаги; Лазари вернулись во гробы, воскресшие старцы вновь пали замертво; улицы опустели; Шартр на многие месяцы изнемог от излишеств этого дня и залег.
— То-то захолустье, то-то дыра! — восклицал Дюрталь.
Бывало, по вечерам ему надоедало сидеть, зарывшись в книги, или высиживать часы в храме, слушая, как каноники у клироса лениво перекидываются мячиками псалмов, ворчливо отбивая каждый стих на другую сторону, и он после ужина выходил выкурить сигарету на площадь. В Шартре восемь вечера — все равно что в другом городе три часа ночи: все погашено, все закрыто.
Духовенство, торопясь отойти ко сну, уже в семь часов запирало Приснодеву на замок. В соборе ни молитв, ни благословений — ничего. Тех мигов, когда преклоняешь колени в полумраке и веришь, что Матерь наша ближе, реальнее подошла к тебе, тех минут доверья, когда не так страшно поведать ей о своих ничтожных скорбях — ничего этого в шартрском храме не было. О, ночей напролет в молитве тут не проводили!
Войти в храм Дюрталь не имел возможности, но мог бродить вокруг. Еле освещенный неверным светом редких фонарей по углам площади, собор принимал необычайный облик. Его порталы зияли пещерами, полными мрака, а наружная стена храма, от башен до апсид, с еле проглядывающими в темноте контрфорсами и аркбутанами, высилась, как утес, источенный невидимым морем. Казалось, будто перед тобой гора с вершиной, изломанной бурями, а внизу проточенная исчезнувшими океанами, изрытая глубокими гротами; подойдя же ближе, различишь в темноте неясные обрывистые тропы вдоль утеса, террасами петляющие между скал; кое-где на этих черных дорогах возникали в лунных лучах белеющие статуи епископов, тревожные, словно призраки этих руин, благословляющие проходящих воздетыми каменными перстами.
Прогулка вокруг собора, легкого и летучего днем, во мраке же тяжелевшего и становившегося грозным, никак не могла рассеять меланхолии Дюрталя.
Вид пробоин, оставленных молнией, и пещер, покинутых зыбями, погружал его в новые раздумья и в конце концов возвращал к себе, так что из блужданий мысли он приходил вновь к своим собственным развалинам — вновь и вновь исследовал свою душу и пытался немного привести в порядок мысли.
Тоска хоть волком вой, размышлял он, а отчего? Анализируя свое состояние, он приходил к такому выводу: моя тоска не простая, а двоякая, а если и не совсем двоякая, то в ней есть две весьма различные части. Есть тоска от самого себя, не зависящая от окружения, жилища, чтения, а есть совсем особенная, местная, шартрская тоска.
Тоска от себя — куда ж от нее деваться! Мне надоело до смерти следить за собой, пытаться угадать секрет своих просчетов и недовольств. Как подумаю о своей жизни, так приду только вот к чему: прошлое мне представляется ужасным, настоящее слабым и унылым, будущее же меня устрашает.
Он прервался и продолжил мысль: в первые дни здесь я обольщался мечтами, возбужденными этим собором. Думал, он станет реактивом моей жизни, населит пустыню, которую я ощущал в себе, словом, станет подмогой в этой провинциальной атмосфере. Но — я заблуждался. Да, он все еще нависает надо мной, еще обволакивает меня теплым сумраком своей крипты, но я уже рассуждаю, уже разбираю его детали, уже пытаюсь говорить с ним об искусстве и теряю в этих разысканиях безотчетное чувство его среды, молчаливое очарование целого.
Теперь меня возбуждает не столько его душа, сколько тело. Я пожелал изучить археологию — презренную анатомию зданий, по-человечески влюбился в его очертания: божественное бежало от меня, оставив место земному. Увы, я пожелал увидеть, и вот я проклят: вновь и вновь вечный символ Психеи{50}!
А потом… вот еще: нет ли в этом унылом утомлении вины и аббата Жеврезена? Он предписал мне частое причащение и тем истощил для меня мирную, но отвлекающую силу Святых Даров; самый очевидный результат такого режима в том, что душа моя рухнула плашмя и не имеет сил подняться.