Дюрталь закурил, и они стали прохаживаться вдоль решетки епископского дома.
— Если забыть об искусстве, — сказал Дюрталь, — то во всей веренице предков Господа Иисуса меня поистине поражает один: Давид; он самый непростой из всех: и величественный, и ничтожный; от него не совсем по себе.
— Отчего же?
— Вообразите только жизнь человека, который побывал пастухом, воином, главой изгнанников, всемогущим царем, бездомным беженцем, великим поэтом и необычайным, чрезвычайно прозорливым пророком; а разве характер этого государя не еще более загадочен, чем его биография?
Он был кроток и готов к прощению, не мстителен и не злобен, но бывал и жесток. Вспомните участь, которую он уготовал аммонитянам; месть его была ужасна; он велел распиливать их, обложив досками, терзать железными боронами, разрубать косами, поджаривать в печах. Он был верен слову и совершенно предан Господу; и совершил грех прелюбодеяния, велев при том убить обманутого мужа. Удивительные контрасты!
— Чтобы понять Давида, — ответил аббат Плом, — его нельзя отделять от своей среды и выбрасывать из времени, в которое он жил; иначе вы будете судить его по понятиям нашей эпохи, а это нелепо. В представлениях же азиатского царя для существа, которое подданные считали сверхчеловеком, адюльтер почти что и не был грехом, да и женщина считалась чем-то вроде скота и как деспоту, верховному владыке, уже почти что принадлежала ему. Как прекрасно показал г-н Дьёлафуа в своем исследовании об этом монархе, он пользовался правом царя. Далее, его обвиняют в кровавых казнях, но ими же полон весь Ветхий Завет! Сам Иегова проливал потоки крови, истреблял людей, словно мух. Не надо забывать, что тогда люди жили под законом страха. И нет ничего особенно удивительного, что для устрашения врагов, чьи нравы были не мягче его собственных, Давид перебил жителей Раввы и поджаривал аммонитян.
Но свои насилия и грехи он искупил, а вы посмотрите только, как благородно вел себя этот муж по отношению к Саулу, как удивительны великодушие и милосердие того, кого ренанисты представляют нам как вожака разбойников и бессовестного бандита! Подумайте также о том, что он научил мир, не знавший добродетелей, заповеданных впоследствии Христом, смирению, да еще самому трогательному, покаянию, да еще самому суровому. Когда пророк Нафан обличил его в человекоубийстве, Давид, заплакав, признал грехи свои и отважно принял жесточайшую епитимью; кровосмешение и убийство в семье, бунт и смерть сына, предательство, разорение, безоглядное бегство в леса. И каким голосом молит он о прощении в псалме «Помилуй мя, Боже»![58] С какой любовью и сокрушением просит милости у Господа, Которому согрешил!
У этого человека были пороки: небольшие, не часто проявлявшиеся, если сравнить его с другими царями его времени, добродетели же его изумительны, изобильны в сравнении с государями любых времен, любых эпох. И разве после этого не понятно, что Бог выбрал его из всех и возвестил о его потомстве? Иисус Христос пришел разрешить грешников от клятвы, взял на себя все зло мира; разве не естественно, что Его прообразом был человек грешный, как и все другие?
— В самом деле, это верно.
На пороге собора Дюрталь распрощался с аббатом, а вечером, лежа на кровати, перебирал в уме теорию библейских персонажей и скульптуры портала.
Вспоминаю этот северный фасад, шептал он про себя, и нет никакого сомнения: это краткая история издавна готовившегося Спасения, сводная таблица Священной истории, резюме Моисеева Закона и вместе с тем эскиз закона христианского.
Все предназначение еврейского народа раскрывается под троицей порталов: миссия, проходящая от Авраама до Моисея, от Моисея до пленения Вавилонского, от пленения до Христовой казни; она делится на три периода: образование Израиля — независимость народа — его жизнь среди язычников.
И как же мучительно долго совершалась эта переплавка массы людей! С какой убылью, каким количеством шлака! Сколько человек надо было перерезать, чтобы приучить к порядку хищных кочевников, подавить в этой расе жадность и ненасытное сластолюбие! — Одну за другой он видел безумные картины: как в Иудее вырвались на поверхность буйные, грозные наби[59], как они обличали преступления царей и злодейства удобопревратного народа, вечно соблазняемого сладострастными азиатскими культами, вечно ропщущего, готового сломать железную узду, которую наложил на него Моисей.
И в этой толпе громогласных борцов за справедливость возник Самуил, человек противоречий, идущий, куда Бог толкает его, исполняющий дела, которые должен был бы разрушить, основавший монархию, которую осуждал, помазавший в цари бесноватого, полоумного, что прошел тенью за стеклом истории, совершая безумные поступки и грозя врагам; и подобало Самуилу добить его тяжкими проклятьями и объявить царем Давида, которому другой пророк в лицо сказал о его преступлениях; и эти вдохновенные мужи сменяли друг друга, из года в год исполняя ту же роль стражей души общества, надзирающих над совестью судей и царей, бессменных часовых, выкликавших над толпой божественные повеления, возвещавшие катастрофы, часто кончавших мученической смертью, выстроившихся вдоль всего церковного месяцеслова, гибнувших, как Иоанн, обезглавленный Иродиадой.
И был Илия, проклявший культ Ваала, боровшийся с ужасной Иезавелью, — Илия, бывший первым основателем монашества, единственный, наряду с Енохом, человек в Ветхом Завете, который не умер. И был Елисей, ученик его, и великие пророки Исайя, Иезекииль, Иеремия, Даниил, и ряд меньших, извещавших о пришествии Сына, восстававших с обвинениями и со слезами, грозивших народу и утешавших его.
Вся история Израиля громыхала в вихрях укорений, в потоках крови и реках слез!
Наконец, невеселый этот парад доконал Дюрталя. Лежа с закрытыми глазами, он вдруг увидел, как один из патриархов остановился прямо перед ним, и он со страхом узнал Моисея — старца с раздвоенной бородой, развевающимися прядями волос, рабочего мастера, чьи могучие руки перемяли жестоковыйных евреев и кристаллизовали их нестройные орды; словом, он был отцом и законодателем этого народа.
И сцена Синая вставала лицом к лицу со сценой Голгофы: одна открывала, другая завершала великую хронику нации, рассеянную своим преступлением, нации, самая цель существования которой была втеснена в пространство, заключенное между двух гор.
Ужасная картина! Моисей, один, на дымящейся вершине, когда зарницы прорезают тучи и гора содрогается при звуках невидимых труб. Внизу убегает потрясенный народ. А Моисей, недвижимый среди раскатов грома и непрестанных ударов молний, внимает Сущему, Который диктует ему условия завета с Израилем; и, просветлев ликом, Моисей спускается с Синая — горы, по Иоанну Дамаскину символизирующей лоно Богородицы, дым же, от Синая исходящий, — ее стремление к Богу и огонь Святого Духа.
Но вдруг зрелище это померкло, и рядом с Патриархом показался тот, кого скульпторы пропустили в перечне, запечатленном на наружной странице портика, но стекольщики на витраже того же портала изобразили: великого кагана Аарона, первого священника истинного Бога, рукоположенного самим Моисеем.
И эта церемония, на которой Моисей в лице и потомстве своего старшего брата установил священство, также встала перед Дюрталем во всем страшном величии. Он припомнил прочитанные некогда подробности хиротонии, продолжавшейся семь дней. После омовения тела и помазания елеем началась жертва всесожжения. Мяса шипели на кострах, и черный дым вонючего жира смешивался с синими испарениями ладана; и Патриарх обмазал кровью ухо, большой палец и правую стопу Аарону и сынам его; потом, взяв жертвенное мясо, вложил его в руки новых служителей Божьих, а те стояли сначала на одной ноге, потом на другой, словно баюкая приношение над алтарем.
Затем все преклонили головы, и законодатель обильно оросил их елеем, смешанным с кровью. Они стали похожи разом на мясников с бойни и на фонарщиков, все покрытые пятнами красной жижи, на которых блестели золотые глазки.
Как в стекле волшебного фонаря при перемене картинки, эта дикая сцена, грубый символ утонченной и блестящей литургии, слова которой тогда выдыхали хриплым шепотом, пропала, уступив место созерцанию левитов и священников, процессией проходивших по храму под водительством Аарона. Первосвященник в тюрбане с золотыми обручами, в фиолетовой тоге, на подоле которой видны пунцовые и синие гранаты, звенят золотые колокольцы, великолепен; на нем льняной эфод, опоясанный гиацинтово-малиново-пурпурным поясом{80}, вверху держащийся на наплечниках с сардониксовыми застежками, грудь горит огнем, переливается на ходу искорками двенадцати камней нагрудника.
И снова все меркнет. Воздвигается непостижимый уму дворец, где под головокружительными сводами вокруг теплых бассейнов растут деревья с тропическими цветами; скачут обезьяны, висят гирляндами на деревьях, а струнные инструменты наигрывают вкрадчивые мелодии, а бубны гремят так громко, что дрожат голубые распущенные хвосты павлинов.
В этом удивительном питомнике, где выросли грозди женщин и цветов, в огромнейшем этом гареме, где прозябают семьсот жен и триста наложниц, Соломон{81} смотрит на вихри плясок, разглядывает живые изгороди женских тел на фоне сусального золота стен, прикрытые лишь прозрачной вуалью дыма благовоний, курящихся на треножниках.
Этот царь является нам как типичный восточный монарх, как некий халиф, султан, раджа из волшебных сказок — царь дивный, безудержный многоженец, страстно жаждущий роскоши, и вместе с тем ученый и художник, миротворец и мудрейший из людей. Опережая понятия своего времени, он был величайшим строителем своей расы, и торговлю Израиля создал именно он. Он остался со славой мудреца и праведного судьи, но в конце жизни прослыл за колдуна и чародея. Уже Иосиф Флавий{82} рассказывает, что он составил магическую книгу заклинаний, чтобы вызывать духов зла; в Средние века Соломону приписывали обладание волшебным кольцом, амулеты, сборники заговоров, тайны изгнания бесов; в преданиях его фигура становится смутной.
Он бы так и остался персонажем из «Тысячи и одной ночи», если бы на закате его славы с ним вместе не восстал грандиозный образ тоски существования, тщетности радости, ничтожности человека.
Его старость была мрачна. Истощенный и обладаемый женами, он отрекся от своего Бога и поклонился кумирам. В нем стали видны огромные душевные пробелы, обширные пустыри. От всего освободившись, устав от веселья, упившись грехами, он написал потрясающие страницы, предвосхитил самый черный пессимизм нашего времени, выразил в формулах, не подлежащих обжалованию, страдания существа, избывающего неизбежную казнь бытия. Что за скорбь в книге Экклезиаста! «Все дни человека — скорби и труд его — беспокойство…» «день смерти лучше, чем день рождения…» «все суета и томление духа…»
После кончины старый царь остался такою же загадкою. Искупил ли он свое отступление и свое падение? Был ли вместе с отцами своими принят в лоно Авраамово? Величайшие писатели Церкви не знают ответов.
Согласно святым Иренею, Гиларию, Кириллу Иерусалимскому, Амвросию и Иерониму, он покаялся и спасся.
Согласно Тертуллиану, святым Киприану, Августину и Григорию Великому, он не обратился к правде и погиб.
Дюрталь повернулся на другой бок; больше ему уже ничего не хотелось знать. Все в голове смешалось, и он заснул смутным сном, перемежаемым кошмарами; он видел г-жу Мезюра на постаменте вместо царицы Савской; ее уродство бесило Дюрталя, но тщетно он умолял соборных каноников убрать с пьедестала кухарку и вернуть царицу…
XII
Та самая символика храмов, та психология соборов, то изучение души церквей, о которой совершенно забывали археологи и архитекторы — профессора монументальной физиологии, была Дюрталю настолько интересна, что с ней ему на несколько часов удавалось забывать о своих духовных неурядицах и внутренних распрях, но едва он переставал домогаться реального смысла видимых предметов, все возобновлялось. Тот способ устроиться, который ему так резко предложил аббат Жеврезен, чтобы забыть о своей неуверенности, чтобы так или иначе определиться, не давал ему покоя, потому что наводил страх.
Монастырская келья! Снова и снова надо было подумать, чтобы решиться посадить себя под ее замок! Все «за» и «против» в нем попеременно прогоняли друг друга.
Я теперь таков же, как перед поездкой к траппистам, говорил себе Дюрталь, но решение мне предстоит принять более тяжкое: Нотр-Дам де л’Атр было лишь временным приютом; отправляясь туда, я знал, что навсегда не останусь; пришлось пережить неприятные минуты, но только минуты, а сейчас речь идет о приговоре бесповоротном, и если я заключу себя в это место, то уже до смерти: это будет пожизненное заточение без пересмотра дела, без права на помилование; а аббат говорит об этом как о чем-то очень простом!
Что же делать? Отказаться от всякой свободы, превратиться в простую машину, вещь в руках совершенно незнакомого человека? Боже мой, да сколько угодно! Но для меня есть и более неприятные вопросы: прежде всего литература. Ничего не писать, отказаться от того, что было занятием и целью моей жизни — тяжело, но на эту жертву я бы согласился; но писать… писать и знать, что твой язык будет ощипан, промыт в дистиллированной воде, обесцвечен кем-то другим, быть может, святым и ученым, но не имеющим, в отличие от святого Иоанна Креста{83}, никакого чувства прекрасного, вот это уже очень тяжко! Я понимаю, что там перебирают, как крупу, ваши идеи с богословской точки зрения; иначе и быть не может; но стиль! А в монастыре, насколько я знаю, ничто не отдается в печать без прочтения аббатом, а тот имеет право все пересмотреть, все переделать, все, что ему угодно, выкинуть. Ясно, что лучше было бы перестать писать, но и тут у меня не будет выбора: из послушания надо будет покориться ордену, излагать тот предмет и таким образом, как потребует аббат.
Вот это барьер так барьер, если только мне не попадется какой-нибудь необычайный наставник! Ну и, кроме этого вопроса, который меня беспокоит больше всего, есть и другие, над которыми стоит подумать. Судя по тому немногому, что мне рассказали два здешних священника, благодетельного цистерцианского безмолвия у черных монахов нет{84}. Но как ни совершенны эти чернецы, они все же люди; иными словами, там сталкиваются в непрерывной борьбе группировок симпатии и антипатии, причем ограничение узким кругом предметов, незнание того, что делается во внешнем мире, неизбежно превращает болтовню в склоку;
в конце концов, в этой среде начинают интересоваться лишь пустяками, чушью, которая превращается в важные события.
Там старой девой станешь, и как же должны вскоре наскучить эти разговоры, в которых все заранее известно!
Наконец, есть еще и проблема здоровья. В монастыре всем правят рагу да салаты; желудок в самый короткий срок расстраивается, не высыпаешься, сокрушительной телесной усталостью пренебрегаешь… Веселого мало, да и прельститься нечем! Как знать, вдруг после нескольких месяцев такого физического и умственного режима впадешь в безвыходное уныние, вдруг скудость монастырского карцера вскоре доконает, доведет до полной неспособности думать и работать?
И Дюрталь приходил к выводу: о монастырской жизни и мечтать сумасшествие; лучше уж остаться в Шартре; но едва он решал, что никуда не поедет, как медаль обращалась к нему другой стороной.
Монастырская келья! Да ведь нет же другого логического, другого чистого образа жизни! И нечего за сердце хвататься, это все пустяки. Прежде всего, что здоровье? Разве он не помнил, что было у траппистов, где и питание гораздо постнее, и режим гораздо строже![60] Так и тут к чему заранее беспокоиться?
Взглянем с другой стороны, разве он не понимал необходимости бесед, мудрости расчета, благодаря которому одиночество кельи нарушается как раз в тот момент, когда одолевает скука? Это и есть профилактическое средство от душевных пустопорожних терзаний, а общие прогулки обеспечивают гигиену души и тонизируют тело; ну а если и допустить, что монастырские разговоры пусты, разве трепотня в миру дает больше? Наконец, разве посещения монахов не намного предпочтительней встреч с людьми всякого состояния, всякой породы, всякого разбора, которые приходится терпеть во внешней жизни?
А кроме того, чего стоят эти мелочи, бирюльки среди великолепного целого монастыря? Что весят ничтожные пустяки в сравнении с миром и весельем души, воспаряющей в радости богослужений, в исполнении молитвенного долга? Или волна литургии не все смывает, не уносит, как соломинки, малые пороки людей? Разве не так, с переменой ролей, в притче о сучке и бревне[61] замечаются малейшие недостатки других, когда ты сам намного ниже их?
И вот заключение моих рассуждений: что ни говори, смирения мне недостает, думал Дюрталь. Мысль его прервалась. Сколько сил, раздумывал он дальше, нужно, чтобы соскрести коросту грехов! Быть может, в монастыре я и отчищусь от этой ржавчины. Он мечтал о жизни очищенной, о душе, омытой молитвой, отдыхающей вместе с Христом, который, быть может, тогда, не слишком запачкавшись, войдет в ее глубину и там останется жить. «Только о такой судьбе и можно мечтать! — безмолвно кричал он. — Решайся!»
Но тут приходила новая мысль и окатывала ушатом холодной воды. Это ведь опять начнется жизнь в коллективе, лицей; в монастыре придется наново привыкать к казарме!