Собор - Жорис-Карл Гюисманс 29 стр.


Но тут приходила новая мысль и окатывала ушатом холодной воды. Это ведь опять начнется жизнь в коллективе, лицей; в монастыре придется наново привыкать к казарме!

Он падал навзничь, потом пробуждалось желание противодействия, и он терял терпение. В конце концов, бурчал он, в монастырь заточаются не для того, чтоб там было уютно, это тебе не курорт духовный; туда, надобно думать, отправляются во искупление прегрешений своих, чтобы приготовиться к смерти; а коли так, что толку болтать о том, какого рода неудобства придется там вытерпеть? Надо решиться принять их и не ослабевать, вот и все!

Но действительно ли он желал скорбей и покаянья? Дюрталь трепетал и не решался ответить. Из глубины сознанья поднималось робкое «да», но тотчас же заглушалось воплями боязни и кошмаров. И что ж тогда ехать?

Он явно путался, а когда кавардак укладывался, думал об отсрочке, о компромиссе, о каких-то безобидных хлопотах, о заботах настолько терпимых, что это уже как бы и не заботы.

Я совсем дурак, думал он наконец; я же барахтаюсь в пустоте, хлопочу о словах и обычаях, которые мне неизвестны. Первым делом следовало бы отправиться в бенедиктинский монастырь, а то и в несколько, для сравнения, и представить себе, как же, собственно, там живут. Наконец, надо выяснить вопрос о живущих при монастыре; если верить аббату Плому, участь живущего зависит от доброй воли отца-настоятеля, который может стать удавкой, а может дать дышать, смотря по тому, насколько властный у него характер; но полно, так ли это? И в Средние века были живущие; значит, они подчиняются светским установлениям!

И вообще все это низко и не по-божески! Нечего копаться в текстах, разбирать, насколько снисходительны разные формулы; надобно согласиться на все безусловно, смело броситься в воду; надо всего себя отдать Богу, вот что! Иначе монастырь получится мещанским домом, а это вздор. Все мои опасения, колебания, компромиссы — постыдны!

Так-то оно так, но где же взять силу, чтобы вымести из себя всю душевную пыль? В конце концов, когда стремление, чередующееся со страхом, чересчур досаждало ему, он искал убежища у Божьей Матери Подземелья. После полудня капеллы закрывались, но он проходил туда через дверцу у входа в ризницу в самом соборе и спускался в кромешной темноте.

Добравшись до крипты, став рядом с алтарем, он вновь ощущал неверный умиротворяющий запах сводов, закопченных восковыми свечками; он шел посреди мягкого теплого запаха ладана и подземелья. Света было еще меньше, чем поутру, ибо горели только маленькие лампадки, словно сквозь тонкую апельсиновую кожуру освещая багрово-позолоченным светом сажу на стенах.

А если он поворачивался к алтарю спиной, перед ним бежала прямо вперед низкая аллея нефа, в конце которой, как в конце туннеля, виделся дневной свет, и это было жаль, потому что при нем становились видны и отвратительные картины в честь важных событий церковной жизни Шартра: посещение собора Марией Медичи и Генрихом IV, Людовик XIII с матерью{85}, г-н Олье подносит Богородице ключи от семинарии Сен-Сюльпис и шитое золотом платье; Людовик XIV на коленях перед Божьей Матерью Подземелья; остальные фрески, слава Богу, казались утраченными: они все-таки терялись в тени.

Но поистине чудесно было вот что: встретиться наедине с Пречистой Девой, глядевшей на тебя выступавшим из мрака темным лицом, на котором играли краткими вспышками пламени лампадные фитильки.

На коленях перед Нею Дюрталь решался говорить с Ней, и вот что он говорил:

— Я страшусь будущего, оно пасмурно; страшусь и себя самого, ибо распадаюсь в унынии и увязаю в суете. Ты всегда до сей поры вела меня за руку; не оставь меня, доверши дело Твое. Знаю, что безумно заботиться о завтрашнем дне, ибо Сын Твой сказал: «довлеет дневи злоба его»[62], но это же у кого какой темперамент; что одним легко, другим куда как трудно; у меня ум беспокойный, вечно в тревоге, вечно настороже; что б я ни делал, он всегда наугад улизнет да и заблудится. Приведи его, удержи его на привязи близ Себя, Матерь Всеблагая, и дай мне прибежище после всех трудов моих!

О хоть бы не рваться так, не делиться на части, иметь душу настолько умаленную, чтобы и скорби, и радости принимать лишь от службы Божией! Каждый день быть призванным только Иисусом Господом, только Тобой, только Вашей жизнью жить, протекающей в годовом круге богослужений! Радоваться на Рождество, смеяться на Пасху Цветную, плакать на Страстной неделе, ко всему прочему, быть равнодушным, ни на что для себя не рассчитывать, нимало своей персоной не интересоваться — вот блаженство! Как просто тогда было бы найти убежище в келье!

Но возможно ли это кому-либо, кроме святых? Насколько же для этого душа должна отрешиться от всех мирских понятий, от всех земных образов; какая покорность при этом требуется от воображения, которое станет совсем ручным, будет идти одной и только одной дорогой, а не блуждать где попало, как у меня!

А прочие люди и не нужны никому, ибо напрасно на земле все, что не имеет доли на небесах! Правда, но когда доходит до того, чтобы эту мысль применить на деле, артачится кобыла моей души, упирается, как я ее ни тяну, а вперед ни шагу!

Пресвятая Богородица, не к тому это, чтобы оправдывать немощи и грехи мои, но честно признаюсь Тебе: тошно, в унынье приводит, когда ничего не видишь, не понимаешь. Шартр, где я теперь прозябаю, — что это, дневка, остановка на пути из монастыря в монастырь, мост между Нотр-Дам де л’Атр и Солемом либо другим аббатством? Или же эта остановка — конечная и Ты желаешь, чтобы на ней я и слез? Но тогда в жизни моей нет больше смысла, и связи никакой нет; она построена на песке и движеньем песков разрушится. К чему, если так, эти желанья монашеской жизни, призывы к иной судьбе, к чему такая уверенность в том, что я застрял на полустанке, не доехав до места моего назначенья?

И если бы все было как когда-то, когда я чувствовал Тебя рядом с собой, когда я спрашивал Тебя, и Ты отвечала; если бы все было как в бернардинской обители, а ведь и там я тяжко страдал! Но нет, теперь я Тебя не слышу, а Ты меня не слушаешь.

Дюрталь прервался, потом продолжил:

— Не должно мне так говорить с Тобой; Ты держишь нас на руках лишь тогда, когда мы не можем сами ходить; Ты баюкаешь и ласкаешь бездну души, рожденную в покаянии, а когда она уже в силах стоять на своих ногах, ставишь ее на землю, и тогда пускай душа справляется своими силами.

Так нужно, так правильно, но в какое отчаянье приводит память о небесных заботах, об утраченной нежности первых времен!

Пресвятая Дева, Матерь Божья, смилуйся над рахитичными душами, которым так тяжело ковылять по земле, выйдя из-под края покрова Твоего; смилуйся над душами скорбящими, для которых всякое усилие больно, над душами, всем отягощенными и никаких льгот не имеющими! Смилуйся над душами неприкаянными, душами бродячими, неспособными собраться и остановиться, смилуйся над душами вялыми и изнуренными, смилуйся над всеми душами, подобными моей, помилуй мя!

И часто прежде, чем распрощаться с Девой Марией, ему хотелось посетить Ее в самом укромном месте, куда прихожане больше не ходят с самых Средних веков. Тогда он зажигал огарок свечи, выходил из крипты, по стенке кривого коридора доходил до ризницы подземелья, где в конце прохода в толстой стене была проделана дверь, забранная железной решеткой. По маленькой лестнице он спускался еще глубже, туда, где прежде была подземная часовня, в которой военным временем хранили ризу Богородицы. В центре этого колодца стоял алтарь во имя святого Любена. В крипте еще был слышен дальний гул колоколов, глухие шорохи в раскинувшемся над ней соборе; здесь тишина, как в могиле. К сожаленью, ужасные квадратные колонны, выбеленные известкой, на которых держалась группа Бридана в соборном алтаре, портили варварский облик этого тайника, затерянного в глубине земли и в ночи веков.

И все же оттуда он выходил с облегченьем, упрекал себя в неблагодарности, не понимал, как это он мечтал уехать из Шартра и удалиться от Богоматери, с Которой здесь мог так свободно разговаривать наедине, если пожелает.

В другие дни, если погода была хорошая, он ходил прогуляться в другой монастырь, который ему показала г-жа Бавуаль. Однажды после обеда Дюрталь повстречал ее на площади, и старая служанка сказала:

— Я иду к Младенцу Иисусу Пражскому здесь у кармелиток; не пойдете ли со мной, друг наш?

Дюрталь не особенно любил такие благочестивые прогулочки, но предоставилась возможность побывать в кармелитской церкви, которую он не знал, и он пошел со старой служанкой. Она повела его по улице Жюбелин за пристанционным шоссе, как только минуешь вокзал. Надо было пройти по мосту, где грохотали тяжелые поезда, и повернуть направо на зигзагом вьющуюся тропку между железнодорожной насыпью и рядом халуп под соломенными крышами, заброшенных амбаров и домов не столь жалкого вида, но с самого утра закрытых на все засовы. Г-жа Бавуаль довела его до конца улочки, туда, где громоздится арка другого моста. По нему проходила дорога в депо с круглыми и квадратными, красными и желтыми семафорами, лесенками из чугунных балок; один паровозик то пыхтел на месте, то, свистя, чуть продвигался задом наперед.

Г-жа Бавуаль остановилась в тупике перед калиткой под аркой в огромной стене, упиравшейся в насыпь, сложенной из песчаника цвета жареного миндаля, вроде того, из которого сделаны парижские городские цистерны: там-то и имели пребывание инокини святой Терезы.

Как человек, к монастырям привычный, г-жа Бавуаль толкнула калитку; перед Дюрталем оказалась мощеная аллея с бордюром из речных камней, рассекавшая сад, усаженный фруктовыми деревьями и геранью. Из-за двух ив, подстриженных в виде шаров с крестом на вершине, этот садик провинциального священника попахивал кладбищем.

Аллея шла вверх, кое-где со ступеньками; поднявшись вместе со служанкой аббата, Дюрталь увидел оштукатуренное кирпичное здание; окна были забраны черными решетками, в серой двери глазок, а над ним надпись белыми буквами: «Мария, непорочно зачатая, моли Бога о прибегающих к Тебе».

Удивляясь, что никого не видно и ничего не слышно, он стоял и смотрел, но г-жа Бавуаль поманила его рукой, обошла дом, провела в своего рода преддверие, обвитое виноградом и отгороженное марлевой сеткой, а оттуда в маленькую церковку, где и преклонила колени на каменном полу.

Дюрталю было не по себе; он вбирал в себя меланхолию этого нагого храма.

Они стояли в здании конца XVIII века; посередине находился деревянный, натертый воском алтарь в виде гробницы, к которому вели восемь ступеней; при нем жертвенник, накрытый расшитым шелковым покровом с картиной Благовещения, вялой по колориту, в золотой рамке. Справа и слева от алтаря парные рельефные медальоны: с одной стороны святой Иосиф, с другой святая Тереза, а над картиной, под самым потолком, хорошо был виден резной герб кармельского ордена: щит с крестом и звездами под короной маркиза, на которой изображена рука, потрясающая мечом; щит держали пузатые ангелочки, которыми кишела скульптура того времени; в воздухе под ним висела лента с девизом ордена: Zelo, zelatus sum, pro Domino Deo exercitium[63].

Наконец, справа от алтаря в стене, выложенной в форме стрельчатой арки, виднелась черная железная решетка прохода в кельи, а на ступенях алтаря, по сю сторону от врат причастия, под золотым балдахином стояла препротивная статуя Младенца Христа в короне; в одной руке Он держал шар, другую поднял, как будто просил внимания: статуя жонглера-вундеркинда из раскрашенного гипса; в честь нее в безлюдной часовне стояли два горшка гортензий и горела лампадка из красного стекла.

До чего все-таки рококо безжизненно и холодно! — думал Дюрталь. Он встал на колени на стуле, и понемногу его впечатление стало меняться. Этот храм, сверхнасыщенный молитвами, растапливал собственный лед, становился теплым. Казалось, что молитвы просачивались через решетку и, как клубы дыма, расходились по помещению. На душе теплело, и уединение начинало казаться уютным, как дома.

Вот только и в этой тиши, в отдаленье от всех, ты с удивлением слышал свистки маневровых и стук колес.

Дюрталь вышел, когда г-жа Бавуаль откладывала последние зерна на четках. Над дверью, прямо напротив, виднелся вдалеке силуэт собора, но лишь с одной колокольней: старая башня пряталась за новой. В легком тумане еще более тонким казался на небосводе серо-зеленый шпиль на башне, строенной словно из пемзы, под покрывшейся патиной медной кровлей.

Удивителен! — думал Дюрталь, припоминая, как по-разному выглядит собор в разные времена дня и года. — Как же он умеет менять цвет кожи!

Когда он виден весь на ясном небе, серый камень его серебрится, а если его освещает солнце, светлеет и золотится; при близком взгляде его оболочка, известняк, проеденный дырами, похож на обглоданный сухарь; а бывает, на закате солнца он багровеет и возвышается, как чудовищно-изысканный саркофаг, розовый с зеленым, в сумерках же голубеет, затем постепенно лиловеет и будто испаряется.

А порталы его! — продолжал Дюрталь. Царский всех устойчивей по колеру; он так и остается по пояс светло-коричневым, выше пемзяно-серым; южный портал, больше всех поросший мхом, вдается в зелень; арки северного, между тем, где камень выщерблен, где из него торчат ракушки, неотличим от морской пещеры, только на сухом месте.

— О чем задумались, друг наш? — тронула его г-жа Бавуаль за плечо. — Вот смотрите, у этих кармелиток монастырь очень суровый; не сомневайтесь, там дары благодати в изобилии!

Дюрталь негромко произнес:

— Какой контраст между этим мертвым местом и вечной суетой железной дороги вдоль него!

На что г-жа Бавуаль воскликнула:

— Вы думали так: вот рядом друг с другом стоят символы жизни деятельной и жизни молитвенной?

— Да, но что должны думать монахини, непрестанно слыша сигналы, зовущие в мир? Тем, что в монастыре состарились, очевидно, не страшны эти призывы, приглашения в жизнь; покой их души только растет от знания, что они навек укрыты от бед, которыми день и ночь ежечасно грозит тяжелошумная гонка поездов; они тем больше чувствуют склонность молиться за тех, кого превратности бытия закинули в Париж или выкинули из этого города обратной волной в провинцию. Но как быть послушницам и новоначальным? В моменты сухости сердца, когда обстоят сомнения в верности монашеского призвания, разве не ужасно это вечно обновляемое напоминание о семье, о друзьях, обо всем, что оставила, дабы навек затвориться в келье?

Для тех, кто духовно еще не слишком здоров, разбит усталостью, ощупью допытывается, выдержит ли пост и бдения, разве это не постоянный соблазн отказаться живой замуровать себя в гробнице?

А еще я думаю о том, как похожи стены этого монастыря на цистерны. Сравнение точное: ведь обитель и есть резервуар, куда Бог погружает и вылавливает затем оттуда и дела любви, и слезы, чтобы восстановить равновесие в мире, столь отягощенном грехами!

Г-жа Бавуаль заулыбалась.

— Пару месяцев назад, — сказала она, — тут преставилась одна очень старая инокиня, которая поступила в обитель, когда железной дороги еще не придумали. Она никогда не выходила за ограду и никогда не видала ни вагона, ни паровоза. Как же она могла себе представлять поезда, если все время слышала их стук и рев?

— Не иначе как в виде бесовском: ведь эти повозки везут к беззакониям и веселым грехам городов, — с улыбкой ответил Дюрталь.

— Впрочем, заметьте вот что: эта сестра могла подняться на чердак, что выше насыпи, и оттуда один-единственный разок увидать поезд. Ее на то благословили, но она сама себе этого не разрешила именно потому, что ей до смерти этого хотелось; такую она на себя наложила епитимью.

— Женщина смогла наказать себя за лишние желания и одолеть свое любопытство? Ничего себе!

Дюрталь немного помолчал и переменил разговор:

— А вы всегда запросто разговариваете с небесами, госпожа Бавуаль?

— Нет, — печально ответила она. — У меня больше не бывает ни разговоров, ни видений. Я ослепла и оглохла. А Бог замолчал.

Она покачала головой, тоже помолчала и продолжала, обращаясь к самой себе:

— Немного нужно, чтоб ты Господу перестал нравиться. Стоит Ему лишь заподозрить гордость в душе, которую Он освещает, и Он отойдет. А мне батюшка сказал: раз я рассказываю об особых милостях Господа Иисуса ко мне, значит, уже нет смирения; впрочем, да будет воля Его! А вы, друг наш, еще не раздумали поступить в бенедиктинское аббатство?

— Ох, у меня и ум уже отбой трубит, и душа всмятку!

— Так вы, должно быть, не прямым путем идете; вы с Ним словно торгуетесь, так дело не делается!

— А что бы вы делали на моем месте?

— Я бы своего не искала, сказала бы Ему: вот я, да будет мне по слову Твоему; иду за Тобой без всяких условий; одного прошу: помоги мне любить Тебя!

— А вы думаете, я себя не упрекал за сердечное скряжничество?

Дальше они пошли молча. У собора г-жа Бавуаль предложила навестить Божью Матерь у Столпа.

Они уселись в темноте задней стороны клироса, чьи непрозрачные витражи еще и закрывались дрянными деревянными панелями, из которых была сделана ниша, а в ней на столбе, обвитом гроздьями металлических сердец, окруженном лампадками, свисавшими на цепочках с потолка, помещалась Божья Матерь — черная, как и подобная ей Божья Матерь Подземелья. Частокол свечек вспыхивал выстрелами огоньков; молились женщины, пав ниц и обхватив голову руками или обратившись к затененному, недосягаемому для лучиков света лику.

Дюрталю показалось, будто скорби, что поутру еще сдерживаются, ввечеру вольно разливаются; сюда приходят молиться уже не только ради Нее, но и ради себя; каждый приносит и разворачивает сверток своих бед. Печальны опустошенные души лежащих на каменном полу, печальны эти женщины, в прострации опершиеся на решетку, отгораживавшую столб, к которому все, уходя, прикладывались!

А черная статуя, изваянная в самом начале XVI века, не открывая лика, слушала все одни стоны, все одни жалобы, переходившие из поколения в поколение, слышала все те же вопли, повторявшиеся из эпохи в эпоху, — обличение жестокости жизни и при том жадное желание, чтобы она продлилась дольше!

Назад Дальше