А возьмите Амьен: прозрачные окна, плоский свет, капеллы забраны высокими решетками, тишина, службы редки, никого нет… И этот собор пуст; для меня он почему-то, не знаю, отдает старым янсенистским духом; там неуютно, там плохо молиться, а ведь неф его великолепен и скульптуры обходной галереи даже лучше, чем в Шартре — они, можно сказать, единственные в своем роде!
Но души нет и в нем.
То же самое и Лаонский собор, голый и холодный, безвозвратно умерший. Иные находятся в промежуточном состоянии, агонизируют, но еще дышат: Реймс, Руан, Дижон, Тур, Ле-Ман, Бурж с его пятью устьями, от которых уходят вдаль пять неоглядных проходов, с огромным, пустынным внутренним пространством, и меланхолический Бове, где от тела остались лишь голова и в отчаянье воздетые руки, как вечно неуслышанный призыв к небу, хоть что-то сохранили от средневековых токов. Там можно сосредоточиться, но нигде так хорошо себя не чувствуешь, так славно не молишься, как в Шартре!
— Не в бровь, а в глаз! — воскликнула г-жа Бавуаль. — За такие слова вы получите рюмочку хорошей настойки!
Конечно, конечно, — продолжала она, обернувшись к смеющимся священникам. — Друг наш прав. В других местах, кроме Нотр-Дам де Виктуар в Париже, а особенно Нотр-Дам де Фурвьер в Лионе, Пречистую ждешь, сидишь в передней, когда Она появится, а Она часто и не выходит, а у нас в соборе принимает вас сразу же, запросто. Да я уже другу нашему сказала, пусть пойдет к ранней мессе в крипту, тогда увидит, как Матушка наша принимает своих посетителей!
— Шартр, — сказал аббат Жеврезен, — поразительное место; в нем две черные статуи: Богоматерь У Столпа в самом соборе и Богоматерь Подземная внизу, в пещере, из которой произрос собор. Думаю, ни в одном другом храме нет двух чудотворных образов Девы Марии, не говоря уже о древней реликвии, известной как туника или срачица Приснодевы!
— А из чего же, по-вашему, складывается душа нашего собора? — спросил аббат Плом.
— Ну, явно не из душ городских мещанок и осевших в нем ктиторов; нет, его животворят сестры, крестьянки, монастырские пансионерки, семинаристы, а больше всего, пожалуй, мальчики из хора, лобызающие святой столп и преклоняющие колени пред Черной Мадонной. А набожное мещанство — да от него же ангелы бегут в ужасе!
— За немногими исключениями из этой касты и впрямь выходят чистейшие фарисейки, — сказал аббат Плом и добавил полушутливо, полуогорченно: — А я служу при этих душах унылым садовником!
— Так вернемся к началу, — перебил аббат Жеврезен. — Где же родилась готика?
— Во Франции. Лекуа де ла Марш прямо об этом заявляет: «Аркбутан как общая основа стиля появился в первые годы царствования Людовика Толстого в области, находящейся между Сеной и Эной». Согласно ему, первым опытом такой архитектуры был Лаонский собор; другие, напротив, утверждают, что он унаследовал черты более ранних базилик; называют церкви Сен-Фрон в Перигё, в Везеле, в Сен-Дени, в Нуайоне, бывшую церковь коллегиума в Пуасси — и никак не могут прийти к общему мнению. Точно одно: готика — искусство севера Франции, проникло в Нормандию, а оттуда в Англию; затем, в XII веке, она завоевала берега Рейна, а в начале XIII — Испанию. На Юге готические церкви — всего лишь импортные изделия, очень плохо сочетающиеся с живущим там народом и с буйно-синим небом, которое они портят.
— А в наших краях, — заметил Дюрталь, — она не согласуется с прочими аспектами мистики.
— То есть?
— Ну как же: ведь из всего духовного искусства Франции досталась лишь архитектура. Припомните примитивы в живописи. Эти живописцы, да и скульпторы тоже, все итальянцы, испанцы, фламандцы, немцы. Те, кого нам пытались выдать за соотечественников, — либо фламандцы, переехавшие в Бургундию, либо скромные французские ученики, чьи произведения вторичны и несут чисто фламандский отпечаток. Посмотрите на тех, кого называют нашими примитивистами, в Лувре, а в особенности посмотрите в Дижоне, что осталось от времен, когда Филипп Отважный насадил северное искусство в своей провинции. Сомневаться не придется: все из Фландрии. Жан Перреаль, Бурдишон, Боневё и даже Фуке — все, что хотите, только не изобретатели нового направления искусства в Галлии. То же самое и с мистическими писателями. Стоит ли перечислять национальности, к которым они принадлежали? Испанцы, немцы, итальянцы, фламандцы, но француза ни одного.
— Простите, друг наш, — воскликнула г-жа Бавуаль, — простите, есть приснопамятная Жанна де Матель; она родилась в Роанне.
— Да, но ее отец итальянец, уроженец Флоренции, — сказал аббат Жеврезен. Он услышал, что звонят к девятому часу, и сложил салфетку.
Все стоя прочли благодарственные молитвы, и Дюрталь назначил с аббатом Пломом встречу, чтобы осмотреть собор. По дороге домой он все обдумывал это странное разделение искусства Средних веков — верховенство, данное Франции в архитектуре, когда в прочих искусствах она настолько ниже других.
Надо признать, решил он наконец, что и это превосходство она потеряла, ибо уже давным-давно не родила ни одного архитектора; люди, которые так себя называют, — просто вахлаки, мастеровые, не имеющие ни личности, ни умения. Они даже не способны ловко передирать у предшественников! В кого они превратились, что делают? — пекут как блины часовенки, берут в перелицовку церковки; сапожники, бездари!
IV
А г-жа Бавуаль была права. Чтобы хорошо понять, как Царица небесная принимает приходящих к Ней, надо пойти к ранней мессе в крипту, а главное — там причаститься.
Дюрталь проделал этот опыт; однажды в день, когда аббат Жеврезен благословил его приступить к Дарам, он последовал совету его домоправительницы и с рассветом спустился в подземелье.
Туда вела лесенка, освещенная маленькой лампочкой с потрескивающим фитильком, наполнявшим дымом все стекло; спустившись по ступенькам до конца, вы шли в темноте, забирая налево; кое-где на повороте краснели кинкеты, указывая путь в этом чередовании света и тьмы; наконец, вы более или менее начинали понимать форму подземного храма.
Он почти в точности походил на половину колесной ступицы, откуда во все стороны расходились спицы к ободу колеса. Посетитель шел круговым проходом, от которого веером отходили коридоры; в конце каждого коридора можно было разглядеть туманное окошко, казавшееся почти прозрачным в сравнении с непроглядной ночью стен.
Так, идя по кругу, Дюрталь и дошел до зеленой железной дверцы. Толкнул ее и вошел сбоку в широкий проход, кончавшийся полукруглой площадкой, занятой главным алтарем. По обе стороны от него две узенькие галерейки изображали ветви креста трансепта. По обе стороны большого прохода (это был неф) стояли стулья, между которыми оставалось немного места, чтобы подойти к алтарю.
Тот был еле виден: храм освещался лишь ночниками, висевшими под потолком, отливавшими красноватой сангиной и мутным золотом. В подвале тянуло неожиданным теплом и разливался странный запах; в нем через оттенок влажной земли различался горячий воск, но это была, так сказать, лишь основа, канва запаха: она терялась для обоняния под покрывавшими ее вышивками, под потемневшей позолотой масла, которое, должно быть, смешивали с очень старыми ароматами, в котором растворяли редкие благовония. Запах был таинственный и противоречивый, как и сама крипта с ее проблесками света и пятнами тьмы: она звала и к покаянию, и к покою, она была необычна.
По главному проходу Дюрталь подошел к правой ветви креста и сел; в этой стороне трансепта располагался еще один алтарь с рельефным греческим крестом на пурпурной сфере. Над головой нависал огромный выгнутый свод, до того низкий, что можно было достать до него, подняв руку; свод был черный, как задняя стенка камина, словно прокаленный пожарами, уничтожавшими соборы над ним.
Стал раздаваться стук деревянных башмаков, потом приглушенные шаги монахинь; настала тишина; потом несколько человек нарушили ее, высморкавшись, и все окончательно стихло.
Через дверцу в другом крыле трансепта вошел пономарь, зажег свечи на главном алтаре, и по всем стенам засверкали гирлянды вермелевых сердечек, отражавших свечные огоньки и ореолом окружавших строгую, темную статую Божьей Матери с Младенцем на коленях. Это и была знаменитая Богоматерь Подземная, верней, ее копия, потому что оригинал в 1793 году санкюлоты с плясками сожгли у большого соборного портала.
Появился мальчик-алтарник, за ним старый священник, и Дюрталь в первый раз увидел, как на самом деле готовится месса, понял, какая невероятная красота рождается от продуманного соблюдения чина таинства.
Мальчик стоял на коленях, напрягши душу и сложивши руки, и громко, медленно, с таким тщанием, таким благочестием произносил репонсы псалма, что Дюрталю вдруг открылся восхитительный смысл литургии, который ныне уж не поражает нас, потому что мы уже давно слышим ее не иначе как говоримую торопливым бормотаньем.
Мальчик стоял на коленях, напрягши душу и сложивши руки, и громко, медленно, с таким тщанием, таким благочестием произносил репонсы псалма, что Дюрталю вдруг открылся восхитительный смысл литургии, который ныне уж не поражает нас, потому что мы уже давно слышим ее не иначе как говоримую торопливым бормотаньем.
Священник же, быть может, бессознательно, волей или неволей, следовал тону, взятому мальчиком, сообразовывался с ним, говорил с расстановкой, не одними губами произносил свои возгласы, а прерывал дыханье, захваченный, словно на первой своей мессе, величием совершающегося действа.
Да, Дюрталь слышал, как дрожит голос предстоятеля, стоявшего перед алтарем, словно сам Сын, образом Которого он и был, молил Отца простить все грехи мира, принесенные им в надежде и скорби своей, а в помощь ему была невинность мальчика, чьи страх и любовь были не так обдуманны и не так живы, как у пастыря.
И когда священник произносил отчаянные слова: «Господи, Господи, что унывает душа моя и для чего смутил Ты меня?»[9], — он был воистину подобен Иисусу, страждущему на Лобном месте, но и человек оставался жив в предстоятеле — человек, обратившийся к себе и, естественно, вследствие своих личных грехов, собственных своих неправд приложивший к себе всю скорбь, запечатлевшуюся во вдохновенном стихе псалма.
Маленький же министрант укреплял его, побуждал к надежде; и священник, тихо прочтя исповедание грехов перед народом, также очистившимся таким же точно признанием в своих прегрешениях, поднялся по ступеням алтаря, и месса началась.
В этой атмосфере молитв, ударявшихся о тяжкий потолок, среди коленопреклоненных жен и сестер, Дюрталь поистине получил представление о первоначальном христианстве, хоронившемся в катакомбах; тут было то же самозабвенное умиление, та же вера; могло даже показаться, что молящиеся опасаются, как бы их не застали, желают утвердить свою веру перед лицом опасности. В этом Божьем погребе, словно на стертом оттиске, различалась неясная картина собрания неофитов в римских подземельях.
Месса продолжалась; Дюрталь любовался, как мальчик, закрыв глаза, попятившись на шаг от смиренного смущенья, поцеловал сосуды для вина и воды, когда подавал их священнику.
Больше Дюрталь ни на что не хотел смотреть и, когда предстоятель вытер руки, постарался уйти в себя: только стихами службы вполголоса он и мог сейчас по совести молиться Богу.
Больше у него ничего не было, но было вот это: страстная любовь к мистике и литургии, к древним распевам и соборам! Без всякой лжи и без заблужденья он мог совершенно спокойно воскликнуть: «Господи! возлюбил я обитель дома Твоего и место жилища славы Твоей»[10]. Только это он мог предложить Отцу Небесному в воздаяние за свои прегрешения и беззакония, за уклонения и падения. Ах! — думал он, — как бы мне повторять непрестанно все эти готовые моленья, что произносят прихожане, как говорить Богу, называя Его Иисусом возлюбленным, что Он любовь сердца моего, что я твердо решил вовек одного Его любить, что лучше умереть, чем Его огорчить? Одного Его любить! Монаху, пустыннику это возможно, но в мирской жизни?.. Да и кто, кроме святого, предпочтет смерть малейшему прегрешению? Нет, подумал Дюрталь, помимо собственных наших с Ним сношений, встреч наедине, когда мы дерзаем говорить Ему все, что придет нам в голову, только литургические молитвы могут каждым из нас повторяться неосужденно, потому что их дух в том и состоит, что они приспособлены к каждому душевному состоянию, к каждому возрасту. А так, если еще вычесть усвоенные Церковью молитвы некоторых святых, которые все, в общем, суть прошения о помощи и прощении, призывания к милосердию, жалобы, то останутся те, что вышли из холодных и плоских молелен XVII столетия или, еще того хуже, изобретены в наше время мелочными торговцами благочестия, что всучивают прихожанам побрякушки с улицы Бонапарта; всех этих лживых и самодовольных обращений к Богу должны бежать грешники, если желают, не имея прочих достоинств, быть хотя бы искренними!
И только этот необычайный мальчик, быть может, способен без лицемерия так нести Господа, вернулся он к прежним мыслям, глядя на маленького министранта и впервые на самом деле понимая, что такое невинное детство, безгрешная, белоснежная маленькая душа. Церковь ищет для предстояния алтарю совершенно непорочных, совершенно чистых существ, и вот наконец ей удалось тут, в Шартре, формировать души, превращать обыкновенных мальчишек, едва они попадают в храм, в изящных ангелочков. И действительно, наряду с особенным воспитанием необходима благодать, особая воля Матери Божией, чтобы вырастить этих ребят, предназначенных служить ей, чтобы они стали непохожими на других, чтобы в конце XIX века они вернулись к пламенному целомудрию, к первоначальной ревностности Средних веков.
Служба продолжалась медленно, поглотившись приземленным молчанием присутствующих. Мальчик, еще более напряженный и настороженный, чем прежде, позвонил, и словно сноп искр брызнул под дымовыми клубами свода; и за коленопреклоненным министрантом, одной рукой державшим ризу священника, склонившегося над алтарем, тишина стала еще глубже; и гостия вознеслась под серебристые вспышки звонков; а потом над склоненными головами под ясный перезвон колокольчиков явился серебряный тюльпан чаши; торопливо прозвучал последний звонок, алый цветок опустился, а павшие ниц тела поднялись.
Дюрталь смутно размышлял:
О если бы Тот, Кому мы отказали в приюте, когда рожала Мать, носившая Его, теперь находил теплый прием в наших душах! Но, увы, кроме этих монахинь, этих детей, этих пастырей, кроме этих крестьянок, поистине возлюбивших Его, сколько же есть подобных мне, кого смущает Его приход, кто, во всяком случае, не способен приуготовить Ему то жилище, которого Он ожидает, принять его в чистой горнице, в убранной храмине?
Подумать только: ничего не меняется, все повторяется снова и снова! Наши души все те же лукавые синагоги, предавшие Его, и мерзкий Каиафа, живущий в нас, грозно вопит каждый миг, когда мы желали бы смириться и полюбить Его, молясь Ему! Боже мой, Боже мой, не лучше ли мне отойти, нежели влачиться так непотребно перед Тобой? Ведь сколько бы ни твердил мне батюшка, что надо причащаться, он не во мне живет, отец Жеврезен, нет, не во мне; он не ведает, что бродит в этих трущобах, что волнуется в этих развалинах! Он воображает, будто это просто вялость, леность; если бы! там сухость, бесплодие, холодность, которые даже не без раздражения, не без бунта противятся тому, что он велит мне.
Миг причащения приближался; мальчик осторожно откинул покров на другую сторону стола, и монашки, бедные женщины, крестьяне — весь смиренный народ двинулся к нему, опустив головы и сложив крестообразно руки; а мальчик взял факел и пошел перед священником, также смежив веки, чтобы не взирать на Тело Христово.
Дюрталь увидел в этом малыше такой подъем любви и благоговения, что раскрыл рот от удивления и простонал от страха. Он ничего не мог объяснить, но во тьме, спустившейся в нем, в смутных желаньях, в волнах ощущений, пробегающих через человека и не выразимых никакими словами, он испытал и порыв к Господу Иисусу и тут же отпрянул.
Ему властно явилось сравнение собственной его души с душой этого ребенка. Ему надо приобщаться Таинств, а не мне! — воскликнул он мысленно; и его существо рухнуло навзничь, прижав руки к груди; он не знал, на что решиться, моля и страшась; но тут его тихонько подтолкнули к столу, и он причастился. Он хотел прийти в себя, молиться, но в то же время, в тот же миг испытывал болезненные содрогания, зыбящие нутро, дающие телесное чувство нехватки воздуха — то странное чувство, когда голова кажется пустой, мозг не работает, вся жизнь хоронится в сердце, а сердце раздувается и душит вас, — а духовно, когда немного воспрянешь и оправишься, сможешь заглянуть в себя, кажется, что ты в жуткой тишине стоишь, склоненный над черной дырой.
Он с трудом встал на ноги и, пошатываясь, дошел до места. О нет, никогда, даже в Шартре, ему не удавалось избежать оцепенения, что охватывало его в момент причастия. То было истощение всех сил, остановка всех душевных способностей…
В Париже в глубине свернувшейся, как куколка, души, оставалось сопротивление, стеснение подойти к Христу и принять Его, а еще изнеможенье, которое ничем не взбодрить. И все это застывало в каком-то холодном тумане или, лучше сказать, в пустоте вокруг тебя, в обмороке рухнувшей на ложе души, забывшей себя.
В Шартре эта фаза уничтоженности никуда не девалась, но рано или поздно тебя охватывала и согревала милостивая ласка; душа возвращалась домой не одна: ей помогала, видимо споспешествовала, оживляла ее Богородица, а в крипте это ощущение передавалось и телу; ты уже не задыхался от нехватки воздуха, а, напротив, облегченно вздыхал от полноты, от переполненности даже, постепенно испарявшейся и долго еще позволявшей вольно дышать.