Собор - Жорис-Карл Гюисманс 9 стр.


И Дюрталь с облегчением уходил. В этот час, с рассветом, подземелье было уже светлее; коридорчики, в конце которых виднелись алтари около витражных окон, оставались темны, уж так они были расположены, однако в конце каждого довольно отчетливо виднелся золотой крест, то поднимавшийся, то опускавшийся вместе со священником, на спине у которого был он вышит, а по сторонам от него две бледные мерцающие звездочки над жертвенником; третья же, ниже и с более теплым огоньком, освещала миссал[11] и льняные покровы.

После этого Дюрталь пошел подумать в епископский сад, где ему дозволялось бродить, когда вздумается.

Сад был очень тихий; аллеи как на кладбище, газоны вытоптаны, почти убиты. Ни цветочка: собор убивал все вокруг себя. Его огромная пустынная абсида[12] без единой статуи возвышалась над садом, окруженная выводком разлетающихся аркбутанов, выступивших, подобно гигантским ребрам, под напором молений на бока храма; повсюду кругом она распространяла темноту и сырость; в этой мрачной ограде, где и деревья зеленели только поодаль от храма, виднелись еще два прудика, как два колодезных жерла, один до самого фисташкового бережка покрыт ледяными чешуйками, другой наполнен чернильно-черным настоем, в котором мариновались три красные рыбки.

Дюрталь любил это уединенное место, где пахло склепом и болотом, а еще отдавало диковатым запахом молодого кабанчика, который идет от земли, пропитавшейся листвяным перегноем.

Он бродил вдоль и поперек по этим аллеям, куда никогда не выходил епископ и только детишки из церковного хора бегали в часы досуга, вытаптывая остатки лужаек, уцелевших в соборной тени.

На каждом шагу под ногами трещали черепицы, сорванные бурями с крыш и упавшие на дорожки; их треск, перекликаясь, тревожил тишину парка.

Дюрталь подошел к террасе, нависавшей над городом, и облокотился на балюстраду из серого, сухого, пористого камня, похожего на пемзу, расцвеченного оранжевыми и бледно-желтыми лишайниками.

Под ним тянулась долина, вся полная крыш с дымящимися трубами, из-за которых верхняя часть города была вся покрыта синеватой дымкой. Ниже было неподвижно, безжизненно: дома спали беспробудно, даже редких вспышек света, какие бывают, когда открывают фрамугу, не было видно; ни одного красного пятнышка, которых столько бывает на улице в провинции, когда перкалевый пуховик вывесят на подоконнике; все закрыто, все бесцветно, все молчит — не слышно даже глухого пчелиного гула, который всегда стоит над населенным местом. Разве что прокатится вдалеке тележка, щелкнет бич, залает собака, а больше ни звука: город оцепенел, окрестности вымерли…

А на другом берегу, над долиной, еще немей и мрачней; сколько хватает глаз, расстилаются неулыбчивые равнины Боса под равнодушным небом, испорченным гнусной казармой, построенной прямо напротив собора.

Тоска луговин тянулась и тянулась — ни бугорка, ни деревца! Смотришь и понимаешь; за горизонтом она все так же бежит, все такая же плоская; только там к однообразию пейзажа еще добавляется резкое бушеванье ветров, завывающих бурей, выметающих склоны холмов, срезающих все верхушки, слетающихся к этому храму, что стоит на самой высоте и много столетий отражает усилья стихий. Чтобы выдрать его, нужно было, чтоб молния запалила его башни, но и соединенными усилиями ураганы и молнии не сумели убрать старый корень, после каждого разоренья вновь крепившийся в почве, вновь и вновь зеленевший все более сильными побегами!

В то утро, в Шартре, на рассвете дождливого дня, прохваченный ветром, Дюрталь почувствовал себя плохо и, подрагивая, сошел с террасы, укрылся в аллеях потише, а потом спустился и еще ниже, в другие сады, где от ветра худо-бедно укрывали густые кусты; сады беспорядочно рассыпались по склону; заросли шелковицы кошачьими когтями своих стеблей цеплялись за кустарники, все ниже и ниже спускавшиеся по холму.

Становилось понятно, что уже в стародавние времена епископы за безденежьем перестали заниматься садовыми культурами. Из всех старых огородов, заполоненных ежевикой, только один был кое-как расчищен; рассада шпината и моркови торчала там вперемежку с обындевевшими широкими вазами капусты.

Дюрталь уселся на бревно, остаток бывшей скамейки, и постарался заглянуть в самого себя, но и в душе тянулись босские равнины; казалось, этот монотонный холодный пейзаж отражался в нем, как в зеркале, вот только буря там больше не бушевала — дул упрямый сухой ветерок. Дюрталю было скверно, он мучил себя; никак не получалось увещевать себя спокойно: совесть теребила его, затевала брюзгливую перебранку.

Гордость! Как ее хотя бы приглушить, пока не получается свести совсем на нет? Она втирается в тебя так коварно, так лукаво, что, глядишь, уже всего повязала, а ты еще и не подозревал, что она тут; к тому же у меня несколько особый случай, который трудно лечится теми средствами, что обычно употребляет Церковь. Ведь у меня, думал он, не наивная, внешне выраженная гордость, не такое превозношение, что не сознает само себя, зато является всем вокруг; нет, мое тщеславие — это именно то, что простодушно назвали этим словом в Средние века, «тщетная слава», эссенция гордыни, растворенная в суетности, что испаряется внутри меня в мимолетных помыслах, в совершенно незаметных размышлениях. Поэтому мне не подходит средство для гордецов откровенных: следить за собой и стараться побольше молчать. Ведь и вправду, когда говоришь, сейчас и начнется благовидное самохвальство, прикровенное хвастовство; это еще как-то можно заметить, а тогда, если есть воля и терпенье, ты властен остановиться и заткнуть себе рот; но мой-то порок немой и подпольный; он не выходит наружу, я не вижу его и не слышу. Он течет и подползает потихоньку, а потом набрасывается прежде, чем я замечу, что он уже здесь!

Хорошо аббату говорить мне на это: хранитесь молитвой; оно бы лучше и желать нечего, только средство это неверное, сухосердие и развлечения не дают ему действовать.

Развлечения! Да тут и развлечений не надо; стоит мне стать на колени, просто попытаться сосредоточиться, как я тут же рассеиваюсь. Только подумаю, что сейчас буду молиться, и словно камень бросили в стоячую воду: все сейчас же забурлит и всплывет.

Нецерковные воображают, что помолиться ничего не стоит. Попробовали бы сами, тогда бы убедились, что суетные помыслы, которые в другое время их и не тревожат, внезапно, сами по себе, возникают во время молитвы!

Да что об этом рассуждать? Когда рассматриваешь старые грехи — будишь их. И он подумал о теплой шартрской крипте. О да, конечно, она, как и все строения романской эпохи, воплощает дух Ветхого Завета, но она не просто темна и печальна, а еще и обворожительна, и скромна, и до того благодушна, до того приятна! И если даже согласиться, что это образ Пятикнижия в камне, то не так же ли великие молитвенницы в Писании прообразуют Божию Матерь? Быть может, на ее каменных страницах записаны прежде всего библейские страницы, посвященные славным женам, которые, так сказать, пророчески воплощали новую Еву?

Если так, то крипта воспроизводит самые утешительные, самые героические страницы Библии, ибо в этом Божьем подземелье надо всем властвует Богородица: дерзну сказать, что он принадлежит не гневному Адонаи, а Ей.

Притом это совсем особая Богородица, неизбежно сохранившая связь с окружающей Ее средой: черная, приземистая, шероховатая, как и заключающая Ее рака из песчаника.

И тогда Она, конечно, связана с той же идеей, которая и Христу велела быть черным и некрасивым, ибо Он взял на Себя грехи мира: таков был Христос первых веков Церкви, смирения ради принявшей самые низкие обличья. В таком случае Мать выносила Сына по подобию Своему: и Она из смирения, из благости пожелала родиться некрасивой и незнатной, чтобы лучше утешать обездоленных, чей образ приняла Она.

Дюрталь думал дальше: много ли найдется таких часовен, где много веков подряд бывали коронованные особы? Филипп Август и Изабелла Геннегауская, Бланка Кастильская и Святой Людовик, Филипп Валуа, Иоанн Добрый, Карл V, Карл VI, Карл VII, Карл VIII и Анна Бретонская, а затем Франциск I, Генрих III и Луиза де Водемон, Екатерина Медичи, Генрих IV, короновавшийся в этом соборе, Анна Австрийская, Людовик XIV, Мария Лещинская… и многие, многие другие… и вся французская знать, и Фердинанд Испанский, и Лев Лузиньян, последний армянский царь, и Петр Куртене, император Константинополя… все они коленопреклоненно, как нынешние бедняки, возносили мольбы Божьей Матери Подземной.

Что еще интересней — Пресвятая Дева в этом месте совершила много чудес. Она спасла детей, упавших в колодец Святых Крепких, хранила от гибели людей, сберегавших Ее священное одеяние, когда у них над головой пылал собор, в Средние века исцеляла толпы, обезумевшие от спорыньи, не скупясь, расточала милости.

Теперь времена сильно изменились, но жаждущая паства, распростертая перед статуей, вновь связала расторгнутые временем узы, уловила, так сказать, Царицу Небесную в сети своих молитв, и Она поселилась в Шартре, а не бежала, как из других мест.

В неисповедимой милости своей Она вытерпела оскорбление декадными праздниками, поношение, когда на Ее алтаре водрузили богиню Разума, перенесла кощунственную литургию непристойных песенок, возносившуюся в зловонном каждении порохового дыма. Она, должно быть, простила это ради той любви, что показали Ей поколения былых времен, ради несмелого, истинного поклонения малых сих, которые после смуты вновь пришли к Ней.

Подземелье было полно воспоминаний. Налет на этих стенах, конечно, образован не столько свечной копотью, сколько испарениями душ, эманациями скорбей и исполненных надежд; и что за глупость расписывать эту крипту пошлыми пародиями на живопись катакомб, марать славную тень этих камней красками, которые все равно исчезают, оставляя на святой саже сводов только следы, оскребки с палитры!

Выходя из сада, Дюрталь как раз обдумывал эти мысли, как встретил аббата Жеврезена, гулявшего, читая бревиарий. Аббат осведомился, причащался ли он.

Поняв, что духовный сын никак не избавится от стыда за свою косность, за болезненное отупление, в которое погружал его страх перед таинством, старый священник сказал:

— Об этом вам нечего заботиться; молитесь только как умеете, а прочее мое дело; пусть не слишком блестящее состояние души удерживает вас хотя бы в смирении, а больше вас ни о чем не прошу.

— Какое смирение! Да я похож на горгулью[13]: как у нее через все поры выходит вода, так у меня тщеславие!

— Это ничего, раз я вижу, что вы сами это замечаете, — улыбнулся в ответ аббат. — Хуже было бы, если бы вы этого не знали: имели бы гордыню, но не сознавались в этом.

— Но что же, наконец, мне делать? Вы советуете мне молиться, но тогда научите, каким образом не распыляться всеми моими чувствами; ведь едва я хочу собраться, как тотчас распадаюсь; так в постоянном распаде и живу; это очевидный факт: как только соберусь закрыть клетку своих мыслей, они из нее разлетаются и щебечут так, что ничего не слышно.

Аббат подумал.

— Знаю, — произнес он, — нет ничего труднее, чем освободить ум от преследующих его образов, но сконцентрироваться все же можно, соблюдая три следующих правила.

Прежде всего, надо смириться, размышляя о бренности своего разумения, которое не может не рассеяться перед Богом; затем, не следует сердиться на себя и беспокоиться: так вы только взболтаете отстой, а с ним на поверхность поднимутся прочие развлечения; наконец, пока не окончена молитва, не должно разбираться в природе смущающего ее рассеяния. Так вы только его продлеваете и, в какой-то мере, принимаете, да еще, в силу закона ассоциации идей, рискуете вызвать новые помыслы, так что никогда из этого не выберетесь.

Исследовать причину полезно будет позже. Поступайте по этому способу, и все будет хорошо.

Все это прекрасно, думал Дюрталь, но применить его советы на практике — совсем другое дело! Похоже на какой-то простонародный рецепт, на благочестивый декокт: то ли поможет, то ли нет?

Они шли молча и через двор епископского дома дошли до квартиры аббата. Внизу у подъезда стояла г-жа Бавуаль, засунув обе руки в бак со стиркой.

Не переставая тереть белье, она пристально посмотрела на Дюрталя и сказала, словно прочла его мысли:

— А почему, друг наш, такой похоронный вид, вы же ведь утром причащались?

— А вы знаете, что я причащался?

— Да я ведь во время мессы заходила в крипту и видела, как вы подходили к святой трапезе. Так вот что я вам скажу: не умеете вы разговаривать с нашей Матушкой!

— Ох!

— Да-да, Она уж и не знает, как вам сделать лучше, а вы все стесняетесь; жметесь к стенке, а надо идти к Ней прямо главным проходом. А иначе к Ней и не подойдешь!

— А если нечего Ей сказать?

— Тогда надо лепетать, как младенец; это лучше всяких слов, и Она будет довольна! Ну как же вы, мужчины, не умеете ухаживать, почему у вас никогда не найдется ни ласковых слов, ни хорошего лукавства? Ничего-то вы от себя не можете придумать, так послушайте, что другие говорят. Вот как писала преподобная Жанна де Матель:

«Пресвятая Дева, бездна тьмы и беззакония призывает бездну силы и света, чтобы сказать о Твоей пречестной славе». Не правда ли, недурно сказано? Так попробуйте, скажите это Божьей Матери, и Она разрешит вас, а там уже молитвы сами придут на ум. С Ней можно пускаться на хитрости, и нужно иметь смирение, не превозноситься, думая, что сможете без этого обойтись!

Дюрталь не удержался от смеха.

— Вы из меня хотите сделать какого-то духовного ловчилу, проныру!

— Так что ж за беда? Разве Господь Бог видит в этом зло? Или Он не смотрит на намерение? Да вы сами разве оттолкнете того, кто вам скажет комплимент, хоть и неловкий, только от одной мысли, что он этим хочет вам понравиться?

— Вот еще что, госпожа Бавуаль, — вставил аббат, слушавший их со смехом. — Утром я видел преосвященного; он удовлетворил вашу просьбу и благословил вас делать грядки в саду там, где заблагорассудится.

— О! — сказала она и обратилась к Дюрталю, смеясь над его удивлением: — Ну а как же: вы могли сами видеть, что, кроме одного клочка земли, где садовник сажает морковку и капусту к столу монсиньора, весь сад совсем не возделан; добро пропадает без всякой пользы. Теперь его преосвященство благословил меня копать его угодья, так я и буду сама выращивать овощи, чем покупать на рынке; я и вашу экономку к этому делу приставлю.

— А вы умеете огородничать?

— Я-то? Да я же природная крестьянка! Я всю молодость прожила в огороде да в поле, это самое мое дело! А если будет какая трудность, так с неба друзья непременно придут мне помочь!

— Необычайный вы человек, госпожа Бавуаль, — ответил Дюрталь. Что ни говори, а его озадачили слова кухарки, которая вот так запросто болтала с силами небесными.

V

Дождь лил без передышки. Дюрталь питался под усердным надзором своей кухарки г-жи Мезюра. Она была из тех женщин, что могут переодеться в мужское платье, и никто не заметит: так они высоки и во всем похожи на мужчин. У нее был грушевидный череп, морщинистые вислые щеки, огромный крючковатый нос почти до самой нижней губы, оттопыренной, словно полочка, и дававшей всему лицу вид брезгливо-упрямый, хотя на самом деле она такой совсем не была. В общем, г-жа Мезюра нелепым образом напоминала какого-то гордого и смешного Мальбрука, переодетого горничной.

Она готовила всегда одно и то же мясо в одном и том же незнатном соусе и, поставив блюдо на стол, вставала рядом на пост, осведомляясь, вкусно ли получилось.

Она была властной и преданной, вынести ее не было сил. Дюрталь весь горбился, изо всех сил удерживался, чтобы не послать ее грубо на кухню, наконец, зарывался в книгу, чтоб только не видеть ее и не отвечать ей.

В тот день, утомившись молчанием, г-жа Мезюра отдернула занавеску и тихонько проговорила, чтобы сказать хоть что-нибудь:

— Господи, ведь бывает же такая погодка!

И в самом деле небо исходило горючими слезами без надежды утешиться. Потоки дождя изливались непрерывно; нити его полоскались на ветру. Собор, весь в тумане, вставал из озера грязи, по которому хлестали и барабанили с отскоком шустрые капли; оба шпиля на вид казались совсем близко друг к другу, почти сливались, сшитые редкими нитями воды. Все время казалось, что и воздух какой-то заплатанный, желтенький; что небо и земля скреплены большими стежками, как платье перед первой примеркой, но стежки эти совсем не держат: нитки то и дело рвались порывами ветра и разлетались во все стороны.

Решительно, наш осмотр собора с аббатом Пломом срывается, подумал Дюрталь, да и аббат в такую пору никуда не пойдет.

Он был у себя в кабинете; обыкновенно он закрывался один именно в этой комнате. Там он поставил диван, прочий старый скарб, привезенный из Парижа, развесил картины, а на стеллажах у стен разместились несколько тысяч книг. Он жил там, напротив соборных башен, слыша только крики ворон да башенные часы, с расстановкой отбивавшие время в тишине пустынной площади. Там же, у окна, стоял и его письменный стол; там Дюрталь молился, мечтал, делал выписки.

Баланс, который он мог подвести на счет себя самого, сводился к внутреннему раздору и непокою; душа была пришиблена и бестолкова, ум же все так же страдал и все так же изнемогал. С тех пор как Дюрталь жил в Шартре, рассудок словно притупился. Жизнеописания святых, которые он планировал составить, покоились в виде набросков и улетучивались, как только он пытался закрепить их. В общем-то, он теперь интересовался одним собором; собор преследовал его неотступно.

Назад Дальше