Исроэл-Иешуа Зингер Станция Бахмач
Доля
1В чем, в чем, а в евреях с русыми или рыжими бородами в Долинце на Висле недостатка не было. Даже обыватели с темными пейсами зачастую обладали светлыми бородами: рыжими, русыми или на худой конец темно-русыми. Борода Фишла Майданикера была самой рыжей из всех рыжих бород. Она буквально полыхала, эта борода, слепила глаза своей огненной рыжиной, особенно когда в ней играло солнце. И казалось, будто долинецкое солнце вечно хочет шалить с этой рыжей, густой, четырехугольной и степенной бородой.
Насколько щедро этот еврей был наделен бородой, настолько же щедро он был наделен плотью, причем не столько в вышину, сколько в ширину. Это был человек приземистый, но коренастый, солидный, похожий на плотно упакованный, набитый с немалыми усилиями мешок. Его усыпанные веснушками руки, щеки и шея были налиты кровью, будто он только что вышел из парной. Лоб у Фишла Майданикера тоже вроде бы был, явно должен был быть, потому что каждое воскресенье поутру, когда он не ходил по деревням, а отправлялся молиться в бесмедреш, он накладывал тфилн не надо лбом, а на лоб, но лба его никто не видел. Лоб был слишком низкий. Кроме того, он был закрыт парой косматых, точно густые усы, огненно-рыжих бровей. Но из-под этих устрашающих бровей выглядывали кроткие, беспомощные глаза, по-овечьи мягкие, исполненные наивности и безграничной доброты.
С такой знатной бородой, с таким крепким телосложением этому еврею пристало бы быть местечковым богатеем, главой общины или хотя бы хозяином каменного дома на рыночной площади. С первого взгляда тот, кто был с ним незнаком, непременно принял бы его за кого-нибудь в этом роде, если бы не одежда, которая немедленно выдавала Фишла. И зимой и летом, и в будни и в праздники Фишл Майданикер носил одну и ту же капоту из грубой ткани, которая, наверное, когда-то была как-то выкрашена, но годы, солнце, дожди и пыль лишили ее всякого вида и определенного цвета. Эта грубая капота застегивалась на пуговицы всевозможных размеров и цветов и была всегда перехвачена по бедрам узким растрескавшимся ремнем. Рукава, которые от тесноты расползались в проймах, были закреплены суровыми нитками, кривыми стежками, сделанными неумелой мужской рукой. Таким же линялым и старым был его картуз, маленький суконный картуз, окруженный кипенью огненно-рыжих давно не стриженных кудрей. Сапоги — вот единственное, что отличало летом его субботнюю одежду от будничной. В будни он расхаживал босиком и надевал залатанные сапоги с короткими голенищами только на молитву, а в субботу носил их, не снимая.
Насколько неизменной была одежда Фишла Майданикера, настолько же неизменным был и запах, исходивший от нее, тяжелый запах, который был особенно отвратителен для еврейских носов, потому что пахло от нее свиньями. Фишл не ел, не дай Бог, свинину и даже не торговал трефным мясом. Он всего-навсего скупал в деревнях у крестьян свиную щетину и продавал ту, что помягче, щеточникам, а ту, что пожестче, — сапожникам, которые делали из нее иглы для дратвы. Деревенские пастухи рассказывали в местечке, что Фишл не всегда покупает свой товар у крестьян, а иногда, напав в каком-нибудь закутке на свинью, дерет с живой особенно ценную щетину, которая растет на спине. За это, добавляли они, им не единожды приходилось таскать его за рыжую бороду. Но Фишл отрицал эти наветы. Если они его и били, эти мужики, утверждал он, то случалось это из-за того, что он не хотел прикасаться к свиному салу, которым они пытались осквернить его губы. Как бы там ни было, он имел дело со свиньями и всегда таскал за спиной мешок с щетиной, тяжелый залатанный мешок, который гнул даже его крепкие, широкие плечи. Щетинки покрывали самого Фишла с головы до пят: они лежали на его рыжей бороде, на бровях, в завитушках волос на загривке, в ушах, в каждой складке его грубой капоты, даже на талесе и тфилн, которые он носил в том же мешке. Почтенные обыватели Долинца постоянно жаловались, что в бесмедреше им закладывает нос от трефного запаха, который этот побродяга приносит в святое место. Женщины не пускали его на порог, особенно беременные молодухи, из тех, что легко падают в обморок. Каждую субботу этот рыжебородый здоровяк омрачал своим присутствием одну из праздничных трапез в Долинце.
Хотя Фишл Майданикер годами возвращался из деревень встречать субботу в Долинец, он все еще был не жителем местечка, а ойрехом, субботним гостем, вечным субботним гостем, который прибился к долинецкой общине. И, несмотря на то что он молился в старом, драном талесе, жены у него не было. Кем был этот еврей из деревни Майданик — вдовцом или разведенным, — никто не знал, да и узнать это толком от него самого было невозможно. Он был косноязычен, его язык неповоротливо, словно с риском для жизни выговаривал каждое слово. К тому же его рот был, как забралом, укрыт густыми зарослями бороды и усов. Если несколько слов и прорывались сквозь это волосяное забрало, их все равно невозможно было разобрать. А так как ни у кого не было особого желания вдыхать ароматы, исходившие от Фишла, то никто в бесмедреше не дослушивал его бормотания.
— Ну, раз молится в талесе, значит, вдовец или разведенный, — говорили обыватели и одалживались друг у друга понюшкой крепкого табака, чтобы предохранить себя от насморка.
Хуже было то, что этот чужак, явно из-за своего косноязычия, никогда не мог скопить за неделю работы и двух злотых[1], чтобы снять себе на субботу угол, и вынужден был встречать праздник за чужим столом.
Хотя Фишл Майданикер не был нищим, а скупал щетину, бродя по деревням, он каждый пятничный вечер становился в синагоге у самых дверей, рядом с медным рукомойником, где обычно стоят попрошайки, ждущие приглашения на субботу. Грузный, на коротких, крепких ногах в залатанных сапогах, с огненно-рыжей бородой, в которой весело вспыхивали отблески свечей, горевших в люстрах и канделябрах, он глядел своими овечьими глазами в маленький растрепанный молитвенник и с трудом пережевывал неподатливые буквы субботних молитв. Только и были слышны его приглушенные «благословен Ты», которые он произносил слишком часто, чаще, чем требовалось. Хедерные мальчишки, намекая на промысел Фишла, крутили из его полы «свиное ухо»[2]; подмастерья похабничали насчет того, как он обходится без жены. Фишл не отвечал и лишь беспомощно таращил свои овечьи глаза, доверчивые и добрые. Никакие оскорбления не могли нарушить его безграничного спокойствия. Таким же спокойным он оставался и тогда, когда Копл-шамес, хлопнув рукой по столу на биме, просил, чтобы кто-нибудь из обывателей забрал этого Майданикера к себе на субботу.
Каждый пятничный вечер Копл-шамес проклинал все на свете, пока с великими мучениями не пристраивал этого вечного субботнего гостя. Никто другой из пришлых не был такой обузой. С почтенными субботними гостями у шамеса все выходило как нельзя проще. Обыватели, случалось, даже спорили из-за какого-нибудь проповедника, или еврея, прибывшего из Святой земли, или солдата[3]; сложнее было пристроить простых бродяг, перекати-поле, особенно калек — горбатых, хромых или с больными глазами. Мрачные стояли они в ярко освещенной синагоге, каждый со своим увечьем, выставленным перед всей общиной, и голодным взглядом изучали тех, кому достанутся, чтобы понять, какая у них будет суббота. Тем не менее Копл-шамес для каждого из них отыскивал хозяина. Настоящие мучения начинались для Копла тогда, когда дело доходило до Фишла Майданикера. Обыватели сразу же торопились покинуть синагогу, только бы не вести домой «щетинного» еврея и не омрачать трапезу себе, жене и детям. Но шамес не позволял толпе расползтись.
— Евреи, я не запру синагогу, если на субботу у меня не заберут Майданикера, — грозился он, стуча по столу на биме. — Евреи, я не пойду домой делать кидуш, если вы его бросите на меня… Где справедливость?..
Каждый раз начинался торг.
— Реб Лейзер-Лейб, возьмите человека. Вы уже давно не брали к себе субботних гостей, — взывал шамес, у которого были учтены все обыватели.
— Почему я? Почему вы не говорите этого реб Тевелю? — возражал реб Лейзер-Лейб.
Реб Тевель отсылал к реб Шепслу, а реб Шепсл — к реб Зелику. После долгого торга Копл-шамес раздобывал хозяина для Майданикера, чаще всего ремесленника, ведь ремесленники были не так чувствительны к дурным запахам, как люди ученые и богатые. Но на этом головная боль для шамеса не заканчивалась.
Помимо того что скупщик щетины омрачал субботу своим трефным запахом, он еще и разорял своего небогатого гостеприимца, объедая его как саранча. Этот низкорослый, коренастый бродячий торговец, который в своих странствиях по деревням так боялся трефного, что даже ложки горячей воды[4] не взял бы из рук деревенской бабы и целую неделю обходился хлебом, чесноком и колодезной водой, по субботам и в праздники отъедался за всю неделю, набрасываясь на чужие столы со всем аппетитом, которым Господь благословил его крепкое тело. Он не только приканчивал предназначавшуюся для гостя халу, которая была положена перед ним для благословения, но и надкусанную халу хозяина, и все куски и кусочки, которые оставались на столе. Также он вылизывал все тарелки, не оставляя — хотя бы для приличия — ни единой капли. Он, в своей погруженности в еду, не только не рассказывал никаких дорожных историй, как это делали другие гости, чтобы снискать расположение хозяев, но даже не помогал хозяину петь змирес, боясь прервать движение своих челюстей. Он перемалывал пищу медленно и очень сосредоточенно, не забывая выбирать крошки из своей густой рыжей бороды, чтобы закинуть их себе в рот. Ни один бедный хозяин не мог в одиночку прокормить этого Фишла, о котором говорили, что у него бездонное брюхо. Поэтому Коплу-шамесу приходилось делить его между двумя хозяевами: один принимал Фишла в пятницу вечером, другой — в субботу утром[5]. И шамес не позволял прихожанам расходиться по домам, пока не устраивал наперед эти две трапезы для Фишла.
— Евреи, на вечер пятницы я уже договорился, — объявлял он нараспев, словно продавал вызовы к Торе[6]. — Кто возьмет утро субботы, евреи?
Обыватели побогаче изо всех сил сдерживали смех, чтобы не оскорбить человека, который был выставлен на посмешище. Но портновские подмастерья, перелицовщики, и особенно двое братьев, Шимен и Лейви, которых прозвали «колена»[7], всякий раз устраивали в пятницу вечером настоящую травлю в святом месте, когда с бимы начинали продавать рыжебородого еврея. В нарядных, с шелковыми лацканами, коротких суконных капотах[8] в рубчик и лихо заломленных маленьких картузах с лентой, в новых бумажных воротничках и манишках, с расчесанными блестящими черными волосами и вымытыми лицами и руками, которые на всю синагогу благоухали душистым мылом, «колена», на радость всем подмастерьям, лезли вон из кожи.
— Фишеле-Шорабор[9], не съешьте миски и тарелки, — советовали они ему, — не надо, ради Бога, лопать подсвечники, дорогой Фишл…
Между тем хедерные мальчишки подпрыгивали от удовольствия как козлята. Распарившись от жара множества свечей, горевших в синагоге, расшалившись от красного вина — хазан дал им глотнуть из большого серебряного синагогального кубка, над которым делал кидуш для всей общины, — они скакали вокруг коренастого лохматого силача, как собаки, которые напали на медведя: лают на него, но боятся к нему приблизиться, чтобы он не разодрал их ударом лапы.
— Ваякел-пкуде, — окликали они Фишла, намекая на две субботы, которые приходится для него устраивать, — тазрие-мецойре…[10]
Рыжий еврей в своей будничной одежке, подпоясанной ремнем[11], не пробовал не то что пальцем тронуть насмешников, но даже сказать им хоть слово поперек. Он грузно стоял в своих изношенных сапогах, которые были ему маловаты, и таращил доверчивые и безгранично добрые овечьи глаза до тех пор, пока Копл-шамес не хлопал по столу на биме в последний раз в знак того, что все закончилось полюбовно.
— Помни же, Фишл, что сейчас ты пойдешь с реб Исроэлом-Хаимом-переплетчиком; а завтра утром, Бог даст, ты должен будешь пойти с реб Юдлом-шляпником — не перепутай ненароком, слышишь!
— Я понял, реб Копл. — Фишл с большим усилием проталкивал несколько слов сквозь волосяное забрало и спокойно шел за своим гостеприимцем, держась в нескольких шагах позади него.
Хедерные мальчишки и «колена» провожали его по синагогальному переулку, словно к хупе[12].
— Фишл, только не ешь клей, которым переплетчик склеивает книги, — наставляли они его.
Раввин, который никогда не уходил из синагоги, пока не разбирали всех субботних гостей до последнего, терпеть не мог легкомысленные шуточки, не смолкавшие за его спиной, и стыдил толпу.
— Ну что это такое, детки, фу! — твердил он, оглядываясь. — Суббота!
Но парни и не думали отставать от Фишла. Они знали: раввин так слаб глазами, что не видит не только того, что подальше, но и того, что творится прямо перед ним. Женщины рассказывали, что каждый раз, когда ему приходится взрезать куриный желудок, в котором обнаружили иголку[13], он чуть ли не тычет себе ножом в глаза. Остряки болтали, что он даже ребецин не узнает и принимает ее за своего шамеса. Было ли все так, как об этом говорили, или народ немного преувеличивал, но то, что пастырь общины не видит дальше собственного носа, сомнений не вызывало, и парни озорничали на глазах у раввина. Еще больше они радовались, когда единственный сын раввина, Михл-Довид, украдкой сбегал из-под правой руки полуслепого отца и присоединялся к травившей щетинщика компании. Несмотря на то что единственный сын раввина уже учил Гемору, носил длинные — длиннее, чем у других мальчиков, — льняные пейсы и был одет в долгополый шелковый кафтан, перешитый из материнского свадебного платья, ему не удавалось держать себя так, как подобает сыну духовного лица, и он вместе с сыновьями ремесленников сопровождал грузно ступающего ойреха к его субботней трапезе.
— Корова красная[14], — кричал он ему, страшно довольный тем, что учиняет недозволенное. — Фишл-Левиафан[15].
Субботний гость продолжал идти своей дорогой, стуча подкованными каблуками сапог по булыжной мостовой синагогального переулка. Ничто в мире не могло нарушить безграничного спокойствия его доверчивых овечьих глаз.
Но однажды его овечьи глаза утратили свое вечное спокойствие перед встречей субботы, и не обычной субботы, а той, что как раз накануне Пейсаха.
2Никогда прежде, насколько могли припомнить старики, Висла близ Долинца не оставалась так долго подо льдом, как в ту зиму; никогда прежде во время ледохода полая вода не поднималась так высоко, как в тот год. Льдины грозно неслись по вздувшимся водам, сталкиваясь и ломаясь с неистовым — особенно по ночам — треском и шипением. Крестьяне, как обычно весной, поставили вечером на берегу вешки с зарубками, которые должны были показывать, как высоко река поднялась за ночь. Но когда на рассвете они пришли проверить эти вешки, не только зарубок не было видно, но и от самих вешек не осталось следа. Вода покрыла их. Река вдруг словно с цепи сорвалась и с такой яростью вышла из берегов, что не успели крестьяне оглянуться, как их дворы уже стояли в воде. От прибрежных деревень наводнение двинулось дальше и нахлынуло на Долинец, который лежал довольно далеко от берега и редко подвергался затоплению.
Вода пришла неожиданно, как приходит всякая беда, под самый Пейсах, не больше чем за две недели до праздника.
Весеннее солнце, не скупясь на тепло и свет, прогрело и высушило долинецкую грязь и отсыревшие крыши после долгой суровой зимы. Вернувшиеся ласточки чинили прошлогодние гнезда под застрехами, наполняя воздух своим порханием и щебетом. Осколки стекла, которые реб Мордхе-стеколыцик выбросил, вставляя новые стекла в долинецкие окна, сверкали на солнце как драгоценные камни. Из пекарни Йойносона доносились вкусные запахи первой мацы, которую уже начали выпекать семьи побогаче. В хедере возле синагоги реб Сане-меламед нараспев учил детей читать вслух Песнь Песней. Сидя без капоты, в одной стеганой жилетке и большом талескотне, и воюя с мухами, которые появились в первые теплые дни и теперь жужжали над столом, вокруг которого сидели ученики, он с пасхальным напевом повторял с мальчиками Песнь царя Соломона[16].
— Эта Песнь поется царем, — тянул слова реб Сане, — эта Песнь поется царем, сыном царя; эта Песнь поется пророком, эта Песнь поется пророком, сыном пророка; эта Песнь поется мудрецом, эта Песнь поется мудрецом, сыном мудреца. Повторите же, дети: царь, сын царя, пророк, сын пророка, мудрец, сын мудреца…
И вот в тот самый час, как раз в середине перечисления всех достоинств Песни Песней, в хедер вбежали матери мальчиков и, заламывая руки, сообщили о наводнении, наступающем на местечко.
— Дети, бегом домой, помогайте спасать вещи на чердак, — вопили матери, хватая своих детей за руку. — Божий гнев излился на нас…
Хотя все без исключения ученики одинаково боялись длинного, твердого вишневого чубука, который реб Сане использовал в качестве плетки, насаждая Тору и добронравие, они не могли сдержать смеха, когда услышали, что их мамы называют наводнение Божьим гневом. Наоборот, оно, это наводнение, было Божьей милостью для еврейских детей из Долинца, потому что на целых две недели раньше положило конец зимнему «сроку»[17] в хедере. И прежде чем реб Сане, указав чубуком на дверь, дал понять, что можно идти, мальчики схватили свои Пятикнижия и молитвенники и радостно бросились бежать по согретой солнцем местечковой грязи, от которой поднимался пар.
Суматоха на рыночной площади была такой же, как в пятницу перед зажиганием свечей[18]. Рыночные торговки разбегались по домам со своими корзинами и тазами с овощами. Лавочники запирали лавки, закладывая тяжелые двери железными щеколдами. Женщины гонялись за предназначенными для Пейсаха курами, гусями и индюками, чтобы спасти их от наводнения, которого ожидали с минуты на минуту. Обыватели победней тащили за рога своих упирающихся коз, которые ни за что не хотели идти домой в такой ранний час. Только общинный козел, Лемл-холостяк, без присмотра кружил по рынку и с удовольствием подбирал картофелины, морковки и пучки петрушки, которые торговки обронили в суматохе. Евреи в одних подштанниках и талескотнах приставляли к чердакам шаткие лестницы, втаскивали по ним наверх жен, детей и все, что только можно было втащить, — все свое добро до последнего кусочка. Мужские окрики, женские вопли, девичий смех, мальчишеское ликование, мычание коров, меканье коз и квохтанье домашней птицы смешались в один мерный шум. Матери, со страхом ползущие по дрожащим ступенькам лестниц, не могли стерпеть радости сыновей и в сердцах напускались на них.