Суматоха на рыночной площади была такой же, как в пятницу перед зажиганием свечей[18]. Рыночные торговки разбегались по домам со своими корзинами и тазами с овощами. Лавочники запирали лавки, закладывая тяжелые двери железными щеколдами. Женщины гонялись за предназначенными для Пейсаха курами, гусями и индюками, чтобы спасти их от наводнения, которого ожидали с минуты на минуту. Обыватели победней тащили за рога своих упирающихся коз, которые ни за что не хотели идти домой в такой ранний час. Только общинный козел, Лемл-холостяк, без присмотра кружил по рынку и с удовольствием подбирал картофелины, морковки и пучки петрушки, которые торговки обронили в суматохе. Евреи в одних подштанниках и талескотнах приставляли к чердакам шаткие лестницы, втаскивали по ним наверх жен, детей и все, что только можно было втащить, — все свое добро до последнего кусочка. Мужские окрики, женские вопли, девичий смех, мальчишеское ликование, мычание коров, меканье коз и квохтанье домашней птицы смешались в один мерный шум. Матери, со страхом ползущие по дрожащим ступенькам лестниц, не могли стерпеть радости сыновей и в сердцах напускались на них.
— Что на вас нашло, выкресты? — с горечью спрашивали они. — Тут плакать впору, такая беда…
Мальчики только сильнее заливались смехом, давая вырваться наружу радости, которая клокотала у них в горле. Карабканье по лестнице среди бела дня вместо учебы в хедере, переезд на чердак, полный соломы, досок, сундуков с пасхальной посудой[19] и всевозможной притягательной рухляди, — все это слишком сильно переполняло их радостью, чтобы можно было сдержать ее. Еще большим удовольствием было видеть, как папам и мамам, которые только и делали, что учили их манерам и приличному поведению, приходится вдруг бросать свои лавки, бесмедреши и дома и, подобно проказливым мальчишкам, взбираться на чердак. Беспомощность, растерянность и страх, которые слышались в суматошных криках родителей, так не шли им, взрослым и важным, что это и пугало мальчиков, и поднимало им настроение.
Вдруг все стихло. Душное напряжение стояло в воздухе и сжимало сердца. Даже собаки перестали лаять. Женщины, прижимая младенцев к груди, поднимали глаза к стропилам, с которых свисали бороды паутины, и, едва шевеля губами, молили Небеса о пощаде. Стоящая кругом тишина довела напряжение до предела. Вдруг мальчики завидели надвигающуюся издалека волну и разорвали тишину криками.
— Папа, мама, она надвигается! — оповестили они родителей. — Она приближается…
Тут уж ее смогли увидеть и взрослые, даже подслеповатые старики. Она, эта волна, надвинулась без малейшего признака прежнего плеска и грохота, но насколько тихо она пришла, настолько же быстро залила все вокруг. Вскоре в чердачные щели можно было разглядеть плывущее крестьянское добро — соломенную крышу хаты, корыто, грабли и даже свинью, которая высовывала из воды пятачок и неистово визжала, жалуясь на свою горькую долю. Вода прибывала с каждой минутой. Вскоре на ее поверхности показались знакомые приметы местечкового быта — ожеги, деревянные лопаты, доски для раскатывания лапши, доски для высаливания мяса[20] и прочая кухонная утварь, которую в спешке забыли у дверей. Вместе с ней вода несла то потерянную курицу, то галдящего индюка. То тут, то там бесхозно проплывала вырванная из чьего-нибудь двора уборная, с замочком на двери и окошком в форме сердечка. Шла неделя «Ваикро»[21], но вспоминался потоп, умножение вод из недельного раздела «Ноех»[22], который читают в начале холодов.
Как Ной в своем ковчеге, так мясники и извозчики плыли по умножившимся долинецким водам на всем, что только могло плыть: на лоханях, на корытах и на сколоченных из досок плотах, гребя ожегами, лопатами и жердями. Закатав выше колен штаны, засучив рукава пиджаков и рубах, они везли еду женам и детям, сидящим на чердаках, гонялись за уплывающей утварью, приносили известия о подъеме воды.
— Гоп, гоп, — покрикивали они гулко, как плотогоны, и тем изрядно поднимали свой, по обычаю, низкий статус в общине[23].
Чаще других было слышно братьев-портняжек Шимена и Лейви, прозванных «коленами».
Смуглые, с черными вьющимися волосами, с яркими черными глазами и белыми смеющимися зубами, проворные и настолько похожие друг на друга, что было совершенно невозможно угадать, кто из них Шимен, а кто Лейви, они как черти носились на лодке, которую стащили у какого-то деревенского рыбака, и наполняли затопленное местечко шумом, смехом и пением. Братья передавали приветы от одной отрезанной семьи другой, выполняли поручения, развозили почту и без умолку травили анекдоты, рассказывали о происшествиях, передавали сплетни.
Например, от них узнали, что ветер сорвал с головы раввина сподик и наверняка унес бы его по воде в море, если бы они, братья, не бросились за ним вдогонку и вовремя не поймали бы его. От них узнали, как разозлилась меламедша на своего мужа реб Сане, который из-за своей грыжи никак не мог влезть на чердак, так что пришлось звать мужчин на помощь. От них узнали об общинном козле Лемеле, который погиб в потопе, потому что никто его не спас. Вместе с правдивыми историями они приносили всевозможные пустые и ложные вести, полные насмешек, издевок и шутовства.
Обыватели обычно сторонились этих двух портняжек, пройдох, которые устраивали в местечке всякие безобразия, у которых стар и млад не сходили с языка: каждому они давали прозвище, о каждом распевали песенки, но теперь все с тайным удовольствием прислушивались к их насмешкам и шуточкам. Эти шутки немного приободряли людей в унизительные часы чердачного сидения.
— Опять эта «колена», — ворчали на них, — их отец, портной, наверное, в могиле переворачивается от того, что оставил по себе два таких «кадиша».
В открытую радовались появлению юношей только взрослые девицы и молодухи. Матери, конечно, отгоняли дочек от открытых чердачных дверей, запрещая слушать пустую болтовню этих проходимцев, но дочки не переставали хихикать и не могли нарадоваться на веселых портновских подмастерьев, которые превращали общую беду в веселый пурим-шпил. После папиных вздохов и маминых причитаний звонкий смех смуглых парней, из которых жизнерадостность била ключом, освежал, как глоток холодной воды. Любо-дорого было смотреть на их молодые, смуглые обнаженные руки, правившие лодкой; на их кудрявые угольно-черные шевелюры; на их щегольские, маленькие, меньше не бывает, талескотны и развевающиеся на ветру цицес.
— Запретный плод, — тихо, так, чтобы мамы не услыхали, говорили девицы.
Как неожиданно вода пришла в Долинец, так же неожиданно она покинула местечко.
Однажды, рано утром, поднявшись со своих неудобных чердачных лежанок, люди снова увидели столбы галерей[24], отсыревшие от воды, из которой они недавно торчали. Земля была покрыта черной топью, по которой ветерок гонял тонкий слой воды, собиравшейся в низинах. Тут и там валялись чья-то утварь, трупы собак и кошек, бревна, тряпки. Восходящее солнце бросало снопы серебра на падаль, на грязь и на топь. Скворцы и ласточки наполняли теплый воздух пением и щебетом. Мужчины разбудили жен и детей и спустились с чердаков.
Погружая руки в последние лужи, которые местами еще держались на земле, женщины поднимали глаза к залитым блеском небесам и шепотом благодарили Творца.
— Хвала Господу за Его милосердие, — благочестиво шептали они, — а мы уж думали, что придется, не дай Бог, справлять Пейсах на чердаке.
Но, едва зайдя в дома, женщины снова начинали заламывать руки, охать и вздыхать по поводу убытков, которые за короткий срок успело причинить наводнение. Стены отсырели, штукатурка смыта, печи размокли. Бочонки с квашеной свеклой залило в клетях, где они в суматохе были забыты. Картошка в погребах сгнила. Но хуже всех прочих убытков было то, что у Йойносона-пекаря промокло и заквасилось множество мешков с пасхальной мукой. Спасенных мешков муки было слишком мало, чтобы обеспечить всю общину мацой. Да и времени уже не хватало напечь на всех, так что теперь на каждого обывателя приходилось меньше половины того, что ему требовалось. Даже богачи не смогли заготовить достаточно мацы на Пейсах. Ту мацу, которую все-таки удалось напечь, хранили как драгоценность, завернув в простыню и подвесив на крюк под потолочными балками, чтобы дети не достали. Женщины чуть не разрывались в спешке, беля стены, дочиста скобля столы и скамьи[25], кошеруя кастрюли[26], обмазывая плиты глиной, начищая медь и бронзу, драя комнаты, моя посуду и кухонную утварь. К тому же канун Пейсаха выпал, как назло, на субботу, что стало причиной дополнительных хлопот, расходов и беготни. А ведь нужно было наготовить и на праздник, и на лишний день, потому что квасное придется сжечь не в самый канун праздника[27], а в пятницу днем. Женщины проклинали все на свете из-за выпавшей на канун Пейсаха субботы, в которую придется голодать, потому что не удастся поесть ни квасного с утра, ни мацы до седера.
— Когда Бог дает, то не по кусочку, а целую бочку, — горевали они над своими бедами. — Дети, не дай Бог, оголодают.
Мужчины бродили, занятые починкой разрушенного наводнением, или в поисках заработков, чтоб было на что справить праздник, или пытаясь купить мешок картошки и немного свеклы на рынке, до которого теперь редко добирались крестьяне из окрестных деревень. После наводнения дороги, ведущие в местечко, были так заболочены и размыты, что не вытащить завязшее колесо. Те побирушки, которые годами обладали хазокой справлять Пейсах в Долинце, изменили свои нищенские маршруты и, минуя долинецкую общину, в которой они боялись остаться голодными, направились в другие местечки, расположенные на возвышенностях или вдалеке от разлившихся рек. Единственным ойрехом, объявившимся в Долинце, был Фишл Майданикер, и объявился он в самую последнюю минуту, как раз в пятницу вечером, когда уже давно зажгли свечи и наступила суббота.
Поздно вечером, когда евреи в долинецкой синагоге не только закончили минху, но и Песнь Песней и ждали, что хазан вот-вот начнет обряд встречи субботы, в синагогальном переулке появился побродяга Майданикер и прямо в чем был, с мешком щетины за спиной и с кривой палкой в руке, зашагал к синагоге. Оставив в полише[28] мешок и палку, он прошел внутрь, к рукомойнику, где издавна было его место.
Евреи так и застыли с открытыми ртами и выпученными глазами.
— Суббота! — набросились они с криком на запоздавшего ойреха. — Осквернение субботы!
Больше всех пылал гневом Копл-шамес. Взглянув на опоздавшего, он пальцем подозвал его к восточной стене[29].
— Пойди к хазану и скажи, что уже можно начинать «Пойдемте, воспоем…»[30], — сказал шамес. — Община только тебя и ждет, чтобы начать встречу субботы.
Фишл Майданикер стоял, как всегда, красный и беспомощный. Только его вечная капота на этот раз промокла и была забрызгала грязью до воротника, а короткие сапоги измазаны глиной. Пот ливнем лился с румяного лица. Вместе с вечным запахом свиной щетины в этот раз он принес в святое место и другие деревенские запахи: стоячей воды, заболоченной земли и гниющих корней. Омывая свои перепачканные руки под тонкой струйкой воды, он во всей красе отразился в начищенной до блеска меди пузатого рукомойника. Его вид был, мягко говоря, осквернением святой субботы. Овечьи глаза Фишла, доверчивые и добрые, с ужасающей беспомощностью разглядывали нарядную праздничную синагогу: сверкающие бронзовые люстры и канделябры, изо всех сил отполированные Коплом-шамесом; праздничный, темно-красный бархат расшитого золотом паройхеса на орн-койдеше; по-праздничному вымытых и причесанных евреев в обновках в честь Пейсаха[31] — во всем новом, наполовину в новом или на худой конец в чем-нибудь новом.
Труднее обычного дались промокшему и грязному человеку запутывавшиеся в его густой волосне слова, которые он, оправдываясь в осквернении святой субботы, произносил перед праздничной толпой. Он многое мог рассказать общине о том, что приключилось с ним в дороге из-за наводнения: как он чуть не утонул со своим мешком; как в последнюю минуту спасся на дереве, на котором просидел больше суток; как после того брел день и ночь по пояс в воде и в грязи, чтобы не застрять на Пейсах в пути и к празднику добраться до евреев. Всю дорогу Фишл твердил этот рассказ, чтобы запомнить его. Однако, увидев теперь перед собой в синагоге праздничных, в обновках евреев, обозлившихся на него за опоздание, он так смутился, что не смог выговорить все эти заранее заготовленные слова. Он только что-то с трудом бормотал, бил себя кулаком в грудь, как будто хотел сказать таханун[32], и, показывая грязной рукой на свою одежду, не переставал твердить снова и снова одни и те же пузырящиеся слова.
— Думал уж середь гоив останусь на Пейсах… — говорил Фишл, каждый раз пытаясь начать сначала. — Дороги-то залило, по пояс в воде брел… Насилу дошел, насилу…
Простой народ, привыкший к трудностям жизни и опасностям дороги, сочувственно качал головами в ответ на слова вымазанного грязью человека. Но люди богатые и ученые неохотно принимали оправдания побродяги.
— Неужели ты не мог хотя бы мешок и палку оставить за городской околицей, а не тащить их в синагогу? — спрашивали они.
Фишл Майданикер не знал, что на это ответить, и только продолжал нелепо бормотать:
— Думал уж середь гоив останусь на Пейсах, думал…
Обыватели махнули рукой — что с таким разговаривать — и с пылом и особенным удовольствием от собственной нерушимой набожности и учености поднялись для встречи субботы.
— Сорок лет наказывал Я то поколение, говоря…[33] — распевали они в большой гулкой синагоге, ощущая удвоенный вкус пятничного вечера, вкус, который, кроме всегдашней субботней святости, заключал в себе особенную святость кануна Пейсаха.
Фишл трудился старательнее обычного, вчитываясь в неподатливые древнееврейские словеса в своем растрепанном молитвеннике. Он все время отставал и не мог угнаться за хазаном. Его густая рыжая борода и усы вздымались и тяжко дрожали. Но истинные его мучения начались после молитвы, когда Копл-шамес, чтобы спокойно праздновать и не заниматься Фишлом каждый день, начал продавать его с бимы на весь Пейсах разом.
— Евреи, кто возьмет первый день праздника? — взывал Копл нараспев, будто продавая вызовы к Торе, и стучал по столу. — Евреи, кто возьмет второй день праздника? Евреи, поторопитесь, потому что я не уйду из синагоги, пока не устрою весь Пейсах для ойреха, евреи.
На этот раз шамесу пришлось тяжелее обычного. При большой нехватке мацы, картофеля, квашеной свеклы и прочих овощей никто из обывателей не горел желанием сажать за стол этого обжору Майданикера, которого и в изобильные-то времена невозможно было насытить. То, что он пусть не нарочно, но открыто осквернил субботу, отвратило от него всех еще сильнее, чем обычно. Но хуже всего было то, что побродяга не был чист и умыт, как положено в Пейсах, даже из капоты не вытряхнул квасное, и поэтому мог сделать трефным все, к чему прикоснется.
— Ты бы хоть в баню сперва сходил да вытряхнул свои расчудесные лохмотья, — пристыдил его Копл-шамес с бимы. — Кто ж тебя впустит в еврейский дом, когда ты весь — сплошь квасное, а?
Фишл Майданикер ничего не ответил на эти слова. Он также не отвечал на шутки хедерных мальчиков и братьев-портняжек Шимена и Лейви, «колен», которые уговаривали его не читать кинес вместо Агады и не есть «казни фараоновы»[34]. После долгих препирательств, с помощью которых все пытались перекинуть ойреха друг другу, Копл-шамес составил наконец расписание на весь Пейсах для Фишла Майданикера.
— Евреи, кто не «взял день», тому следует хотя бы посылать мацу гостеприимцу в качестве лепты, — взывал Копл-шамес. — Нельзя, не дай Бог, оставить еврея голодным в праздник. У кого есть лишняя рубашка, капота, талескотн, пусть отдаст, чтобы гость завтра пошел в микву и переоделся в честь Пейсаха.
Коплу-шамесу не удалось обеспечить Фишлу только двух хозяев — на вечер пятницы и на утро субботы. Из-за того что в эту субботу накануне Пейсаха нельзя было есть ни квасное, ни мацу, не было ничего, что можно было бы уделить чужаку, и ремесленники боялись вести его к себе домой.
— Моя баба выгонит меня из дома вместе с гостем, — говорил один.
— Что я ему дам? Змирес пожевать? — спрашивал другой.
— Он мне тарелки испортит квасным, — упирался третий.
Шамесу нечего было ответить на эти справедливые возражения. Если за день до первого седера Фишл мог еще сходить с утра в микву, вымыться, надеть пожертвованное ему платье, то он не мог этого сделать сейчас же, когда следовало идти домой и приступать к трапезе. Люди боялись забрать чужака к столу и на ночлег в дом, приготовленный к Пейсаху. Даже Йойносон-пекарь, который обычно пускал Фишла Майданикера к себе в пекарню переночевать в углу на мешках, не захотел на этот раз взять его к себе.
— Мало мне бед с пасхальной мукой, которая у меня заквасилась во время наводнения, так Фишл должен мне еще и печь сделать некошерной? — упирался он. — Пусть другой выполнит заповедь, а я достаточно ее весь год выполнял.
Копл-шамес понял, что на этот раз ничего не выйдет, что он только зря тратит время, пока в еврейских домах оплывают свечи, и постановил, что на этот раз чужак будет встречать субботу и ночевать в бесмедреше при синагоге, а обыватели должны поделиться с ним кто чем может.
— Впредь приходи вовремя, не сваливайся на голову во время встречи субботы, да еще весь с головы до ног в квасном. — Шамес пытался найти оправдание несправедливости. — Пошли, евреи…
Народ стал выбираться на улицу. Мрачно стоял Фишл Майданикер посреди огромной синагоги, которая могла вместить гораздо больше народу, чем вмещала обычно. Свечи в шестисвечниках, люстрах и канделябрах начали оплывать. Вышитые золотом слова и магендовид на темно-красном бархатном паройхесе окутались тенями. Наверху высокого резного орн-койдеша красные, высунутые из львиных пастей языки выгнулись в своей таинственной и печальной святости. Все двенадцать знаков зодиака на стенах[35], даже цветочек, нарисованный вместо Девы[36], пристально смотрели на оставшегося в синагоге одинокого человека. На его широких плечах всей тяжестью лежала печаль Божьего дома, оставленного в одиночестве на всю долгую темную ночь наедине со своей святостью и душами умерших[37]. Вдруг к перепачканному человеку подошел раввин, близоруко вглядываясь в него, словно видел впервые, и взял за негнущийся рукав насквозь промокшей и замызганной капоты.