Так у меня опять появилась цель жизни, а вместе с ней и желание жить. Торопливо поев, я уже спешил прижаться спиной к стене и начать обдумывать план. Мой герой — Андрей Манин, русский, случайно попавший в конце Гражданской войны в Турцию (конкретный материал заимствую из биографии Коти Юревича, моего приятеля по константинопольскому колледжу). Волею случая он получает документы на имя голландца Ганри Манинга, оканчивает колледж и колесит по миру как аполитичный наемник — репортёр, рисовальщик и фотограф американского агентства «Новости мира» (конкретный материал — по опыту моей жизни и по рассказам Ганри Пика, голландского художника, работавшего в нашей разведывательной группе). Пик рассказывал, как до поездки в Африку он жил спокойным обывателем, но ужасы колониальной действительности пробудили в нём протест совести и желание бороться за правду на земле и в конце концов сделали его революционером. В жизни Ган Пик пошёл в нашу организацию, в романе Ган Манинг уйдёт на фронт под Мадрид (я в Мадриде бывал и Испанию достаточно знаю). Попутно для контраста следует дать историю конголезского молодого человека (по моим собственным наблюдениям). Первый план книги — развитие характера двух героев, второй — показ людей и природы Конго.
Таков скелет романа. Почему Андрей-Ган едет в Африку? Это просто: американское информационное агентство командировало его в дебри Конго для сбора сенсационных материалов. Он отправляется туда как современный гладиатор: вооружённый самопишущей ручкой и фотоаппаратом.
Ну, всё. Ещё раз обдумаю и начну!
Не знаю, представляет ли себе читатель технические трудности этого дела? Ведь я не собирался писать летопись, в которой древний Пимен, особо не утруждая себя размышлением, просто заносил на бумагу все новости дня наподобие живого телетайпа. С самого начала я решил пройти мимо хроникального рассказа о виденном, потому что для серьёзного отчёта о поездке в Африку нужны точные данные, а их в камере спецобъекта у меня не было. Волей-неволей пришлось поставить перед собой гораздо более сложную задачу — показа действительности через тщательно отобранные примеры: за неимением точного материала такой показ при наличии правильного отбора произведет достаточное впечатление. Однако тем труднее окажется моя задача!
Писать в тюрьме роман без бумаги и пера — чисто советская идея, и её подсказал мне пример писателя Бруно Ясен-ского, с которым мы случайно встретились в тридцать восьмом году на Лубянке — он ожидал очередного допроса, я — разговора с начальством, от которого зависела моя судьба. Избитый и растерзанный Ясенский, чтобы не сойти с ума, «писал» в голове очередной роман. Он сознался, что это трудно. Но ведь автор романов «Человек меняет кожу» и «Я жгу Париж» был профессиональным писателем, а настоящий писатель, имея опыт создания двух романов, легче скомпоновал бы в голове третий и тринадцатый.
Но я не был настоящим и никогда не считал себя таковым, и, тем не менее, хотел, чтобы моя продукция не так уж сильно отличалась от среднего литературного стандарта и чтобы воображаемый читатель не заснул бы при чтении моего произведения. Нужно было обдумать все детали, от титульного листа до примечаний и оглавления, распределить материал по главам, а главы — по разделам, и затем начать писать в голове текст, ничего не забывая, исправляя недочёты, замечая недомолвки, выбрасывая всё лишнее, Добиваясь доступного мне совершенства. И всё это время сохраняя в голове общий план и предназначенный им объём глав и разделов, сохраняя стиль речи отдельных персонажей и авторского текста, заостряя диалог, подыскивая эффектные начала и концовки. Уйма работы! На десятой воображаемой странице голова уже распухает от всевозможных «не забыть бы это», «надо после вот того вставить такое дополнение» и т. д.
Летом в моём скворечнике себе на горе и мне на радость поселились два паука — Иванов и Цыперович. Беспартийный Иванов, чёрный, маленький и лохматый, плел паутину медленно и делал сеть такой редкой и толстой, что мошки замечали её издали и с презрением пролетали мимо. Рыжий длинноногий Цыперович был членом партии и перевыполнял все планы: он кончал работу в два счёта, но мошки рвали его некачественную паутину и бодро летели дальше. Оба товарища — партийный и беспартийный — вечно сидели голодными, и я сам ловил им мошек и подсаживал готовую пищу в паутину. Я их хорошо изучил, разговаривал с ними с утра до вечера, они, дураки, даже снились мне, и я во сне хорошо различал, кто Иванов и кто Цыперович. Так вот, надумав сочинить в голове книгу, надо было сначала решить вопрос — по какому методу? Иванова или Цы-перовича? Я хотел бы изобразить что-то среднее и не спеша сплести качественный материал, но в условиях спецобъекта и миленькой скворечницы это оказалось совсем не просто.
Когда я мысленно во всех подробностях построил каркас будущей книги, то настал торжественный момент перехода от напряжённой технической работы к художественному творчеству, то есть заполнению мёртвой железной конструкции живой тканью жизни, её трепещущей плотью. В то знаменитое утро я торопливо помылся, кое-как проглотил завтрак и стал спиной к оконцу: в первую половину утра туда падали сквозь решётку лучи солнца.
— Да здравствует пир бессмертных! — сказал я себе гордо и выпрямился как на параде. — Пусть-ка министр Абакумов и генерал-майор Леонов сейчас посмотрят на меня! Подохнут от злобы, а? Однако время не ждёт. Как полагается по традиции, новый день и поднятие флага нужно отметить гимном. «Буду биться до конца, ламца дрица гоп-цаца!» Ну всё. Поехали!
Передо мной были грязная стена и пристёгнутая к ней тюремная койка, выкрашенная в серо-зелёный цвет дохлой жабы. Перед койкой торчала рельса. Перед рельсой — железный столик. Вплотную к столику стоял я, прижавшись спиной к стене. Теперь нужно оторваться от действительности и перенестись в далёкое прошлое. Я напрягся, перевёл дух. Начал:
— Глава первая. Господа развлекаются.
Сделал паузу, потом ровным голосом тихонько продолжил:
— Подвесив на спинку шезлонга кожаные чехлы с фотоаппаратом, биноклем и блокнотом для зарисовок и записей, Андрей…
Нет, трудно видеть перед своим носом дохлую жабу и говорить о далёкой Африке. Я плотно зажмурил веки и долго стоял так, вживаясь в настроение. Прошло пять минут. Десять. Двадцать. Тридцать. Наконец я медленно оторвался от этой жизни и шагнул в другую. Дальше пошло и пошло. Сначала мучительно и с трудом, потом полилось привольно и свободно.
Прошло месяца два.
Теперь я поднимаюсь с истинным удовольствием: сознание возможности поскорей приступить к любимой игре зовёт и гонит. Каждая потраченная на умывание и еду минута — обидная и невозвратимая потеря. О заключении я не думаю, его просто не существует. Всё во мне играет от приятного возбуждения. Ведь впереди день творческого труда! За дело! Едва закрыв глаза, я уже вижу солнце и пальмы, чёрных носильщиков и покачивающиеся у них на плечах самодельные носилки из прутьев, а в них бородатых бельгийцев в грязных шлемах. Мне ничего не стоит описывать то, что я удивительно ясно вижу прямо под своим носом, стоя у стены с закрытыми глазами, и слова льются непринуждённо и легко.
Я шепчу:
— Отрывок четвёртый. Деревня в Кассаи.
Делаю паузу. Продолжаю.
— «Прекрасно, — говорит себе Андрей, — сейчас увижу, как в тропической Африке добывают алмазы». Он снимает с груди фотографический аппарат. У него вид охотничьей собаки, готовой броситься на дичь. Внизу перед ним раскинулась зелёная долина, пересекаемая синими искрящимися полосками ручьёв. Андрей…
Снова прошёл месяц-два.
Закрывание глаз незаметно отпало, как в положенное время отпадает струп, обнажая розовое здоровое тело. Я становлюсь спиной в угол, пристально смотрю вперёд, в тюремную стену и пристёгнутую к ней койку цвета дохлой жабы. Мои глаза совершенно здоровы и видят именно это. Зрительный нерв передаёт раздражение, и мозг в зрительный центр сигнализирует картину: впереди — дохлая жаба. Но в другом центре, слева, в височно-теменной области, в месте, по которому привольно гулял когда-то обёрнутый в вату и бинт молоток следователя Соловьёва, теперь всё ярче и ярче разгорается очаг неугасаемого раздражения, сила которого больше, активнее и агрессивнее силы сигнала из зрительного центра, и это постоянное раздражение подавляет случайный сигнал. Широко открытыми глазами я смотрю в стену и койку и совершенно ясно, во всех мельчайших бытовых подробностях вижу небольшое озеро в экваториальном лесу — нависшие над горячей бурой водой деревья и купающихся коричневых пузатых человечков: это — пигмеи, самые маленькие люди на земле.
Картина так ясна, что пишется легко. Как всё это просто! Надо только отмечать подробности и вести развитие сюжетной линии. В конце концов это не писательский, а опи-сывательский труд — смотри перед собой и заноси на воображаемый листок то, что считаешь главным. Просто и легко! Я говорю себе под нос:
Снова прошёл месяц-два.
Закрывание глаз незаметно отпало, как в положенное время отпадает струп, обнажая розовое здоровое тело. Я становлюсь спиной в угол, пристально смотрю вперёд, в тюремную стену и пристёгнутую к ней койку цвета дохлой жабы. Мои глаза совершенно здоровы и видят именно это. Зрительный нерв передаёт раздражение, и мозг в зрительный центр сигнализирует картину: впереди — дохлая жаба. Но в другом центре, слева, в височно-теменной области, в месте, по которому привольно гулял когда-то обёрнутый в вату и бинт молоток следователя Соловьёва, теперь всё ярче и ярче разгорается очаг неугасаемого раздражения, сила которого больше, активнее и агрессивнее силы сигнала из зрительного центра, и это постоянное раздражение подавляет случайный сигнал. Широко открытыми глазами я смотрю в стену и койку и совершенно ясно, во всех мельчайших бытовых подробностях вижу небольшое озеро в экваториальном лесу — нависшие над горячей бурой водой деревья и купающихся коричневых пузатых человечков: это — пигмеи, самые маленькие люди на земле.
Картина так ясна, что пишется легко. Как всё это просто! Надо только отмечать подробности и вести развитие сюжетной линии. В конце концов это не писательский, а опи-сывательский труд — смотри перед собой и заноси на воображаемый листок то, что считаешь главным. Просто и легко! Я говорю себе под нос:
— Отрывок шестой. В гостях у каменного века.
Делаю паузу и продолжаю:
— Пигмей пробежал по огромной ветви, вытянувшейся над водой, и повис на одной руке, держа в зубах лук и стрелы. Потом спрыгнул в папоротниковые заросли и исчез. Это был часовой. Андрей…
Снова проходит месяц-два.
Я просыпаюсь от тупой боли в левой височно-теменной области: теперь голова у меня болит беспрерывно, боль несколько утихает ночью, когда я не работаю, но быстро нарастает утром, едва я просыпаюсь и открываю глаза, задолго до времени, когда становлюсь спиной к стене в своём углу. С момента пробуждения и до момента наступления сна я с удовольствием работаю — ведь тюрьма и дохлая жаба исчезли: нет ничего, кроме повторного переживания наяву того, что уже было прожито много лет тому назад. Разница только в том, что тогда я был занят мыслями о деле и часто не замечал окружающего — жил в будущем. Теперь я не замечаю окружающего потому, что мною всецело овладело прошлое. Иногда я ловлю себя на том, что пытаюсь надеть на голову брюки или не знаю, какой стороной одеваются ботинки — подошвой или разрезом для ступни: ведь я всего ЭТОГО не вижу, ни брюк, ни ботинок теперь для меня нет. Больше того, здесь нет меня самого. Остались только механические навыки, автоматические движения подсознательного выполнения дневного распорядка, но в нём уже участвую не я, то есть не моё сознание, а моё тело и движущий его подсознательный нервный механизм. Когда что-то не получается, то приходится с досадой выключать непрерывно движущуюся в сознании ленту воспоминаний и включать органы чувств и сознательно реагировать на их сигналы — печально возвращаться оттуда сюда, из свободного человека становиться заключённым.
— Отрывок восьмой. Полёт над джунглями.
Делаю паузу и продолжаю:
— Из самолёта африканские экваториальные леса кажутся…
— Приготовиться к выходу в уборную. Живо! — Громко шипит из открытой форточки надзиратель. Что это? Несколько секунд я гляжу на него и не могу понять: кто этот человек, что он от меня хочет? Потом соображаю — утро, надо побыстрей одеваться! Путаюсь в тряпьё, кое-как одеваюсь, хватаю парашу и несу её в уборную, но едва дверь захлопывается, как нить связи с окружающим прерывается, и с парашей в руках я остаюсь среди уборной, потому что вижу уже только тёмно-зелёную равнину внизу — верхушки исполинских деревьев, которые отсюда кажутся чуть шевелящимися пятнышками.
— Чего стали? Оправляйтесь! Умывайтесь! Быстро!
Я слышу приказ и повинуюсь. Но очаг раздражения в моём мозгу теперь почти всевластен; он опять погашает сигналы внешней жизни, и чей-то голос, ставший уже повелителем моего «я», властно диктует текст записи в невидимую книгу.
— Готовьтесь к выходу в камеру! Думаете сидеть в отхожем месте до отбоя? Марш!
— Чего оставили парашу? Забирайте её! А крышку?
— Получите хлеб и завтрак! Чего стоите? Берите ложку!
— Обед! Быстро! Не спите! Держите миску обеими руками!
— Ужин! Слышите? Ужин! Куда вы? Получите чай!
— Отбой! Чего вы стоите? Койка уже отпёрта! Ложитесь!
«Отпёрта? — мысленно удивляюсь я. — Значит, они уже входили в камеру. Странно! А я их совершенно не видел. И день прошёл? Как это могло случиться?»
Ещё проходит один-два месяца.
Теперь жизнь моя превратилась в ад. Ад. Ад. Ад. Сна нет, то есть я засыпаю, но во сне безжалостный голос не выключается, он не даёт мне отдыхать, он всё говорит и говорит, как мучитель и палач. Разницы между бодрствованием и сном нет, я целиком переселился туда, на ту сторону сознания, и только изредка чрезмерными усилиями воли заставляю себя вернуться сюда, в милый спецобъект: это попытка бегства из проклятого ада в желанную тюрьму.
Я борюсь за возвращение в действительную жизнь, хватаюсь за неё — и напрасно: голос сильнее меня, он сталкивает меня обратно за черту. Раньше механическое переключение работы мозга гасило принудительное мышление: например, счёт, пение или декламирование стихов затыкало глотку голосу, и он смолкал на время, а с момента прекращения счёта, декламации и пения начинал говорить снова. Теперь он говорит не переставая, даже когда я думаю о чём-то другом.
Один я — это голос, он описывает то, что я вижу, он есть прошлое; другой я — этот тот, кто усилием воли пытается увидеть настоящее.
Сидя у столика и схватив ложку каши, я лихорадочно себе повторяю:
— Ложка. Ложка, ложка, каша, каша, каша. Вот я держу ложку, держу ложку, держу ложку.
А другой голос говорит:
— Отрывок десятый. В шахтах Катанги.
И против моей воли начинает диктовать текст.
Параллельно с возникновением, нарастанием и окончательным утверждением навязчивого мышления у меня начался второй болезненный мучительный процесс — замена мышления речевыми сигналами-словами, мышлением конкретным, то есть путём мысленного представления вещи или состояния. За многие тысячи лет человечество избавилось от необходимости думать конкретными образами и выработало упрощённую систему, при которой образ низводится до понятия, а последнее сигнализируется условным набором звуков. Например, построение в уме представления о четырёх ножках, перекрытых плоским верхом, заменена четырьмя звуками — с, т, о, л. Теперь в моём мозгу произошла потеря накопленного тысячелетиями опыта, и я возвратился к утомительному мышлению образами.
Вышедший из повиновения мозг продолжал неуклюже и медленно работать — переживать то, что я видел когда-то. Против мой воли, ведь её уже не осталось. Он жевал самостоятельно, вместо неё и вне её.
Прошло ещё полгода. Очередная смена камер. Но мне это было безразлично. Меня в тюрьме уже не было: я путешествовал по Африке…
Глава 6. Возвращение
Возвращение оттуда началось весной пятьдесят первого года, на третьем году сидения в одиночке. Оно происходило медленно и постепенно. Изнемогавший от переутомления мозг выключился и стал исподволь набирать силы. На определённой стадии выздоровления сознание включилось снова. Старый очаг раздражения вспыхнул опять, но был так слаб, что внешние раздражения мало-помалу подавили его.
Они оказались сильнее потому, что ни одно самое страшное воспоминание не может быть страшнее действительности.
Помню, я сижу на табурете в небольшой белой комнате с полками для лекарств, и два человека в белых халатах возятся с моими глазами. Я вижу плохо сквозь коричневую муть, которая, очевидно, плавает внутри глаза и колышется вместе с поворотом головы или движением глазного яблока. При взгляде в окно я вижу, что прутья решётки и переплёт рамы по краю неба окрашены с одной стороны в фиолетово-синий, а с другой — в красный цвета. Глаза у меня сильно болят, боль чувствуется от лёгкого давления на глазное яблоко.
— Дайте дионин, Иван Петрович.
— Слушаю, доктор.
Они капают в мои глаза жидкость, и я чувствую, что по ним как будто проводят ножом. Мычу от боли.
— Он хорошо реагирует, доктор.
— Да, последнее время.
— Идёт на поправку?
— Трудно сказать. Глаукома у него прогрессирует. Как бы не пришлось делать энуклеацию.
— Обоих глаз, доктор?
— Конечно.
Я тупо слушаю. Что-то доходит до меня. Как из-за стены. Глаукома… Энуклеация.
«Что такое энуклеация? — тупо думаю я. — Знакомое слово. Энуклеация… Энуклеация… Нет, всё забыл…»