Пир бессмертных: Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 3 - Быстролетов Дмитрий Александрович 12 стр.


— Обоих глаз, доктор?

— Конечно.

Я тупо слушаю. Что-то доходит до меня. Как из-за стены. Глаукома… Энуклеация.

«Что такое энуклеация? — тупо думаю я. — Знакомое слово. Энуклеация… Энуклеация… Нет, всё забыл…»

Солдаты ведут меня под руки до камеры. Сквозь коричневые хлопья, медленно колеблющиеся внутри глаза, я различаю двор, траву, загородки для прогулок, деревья с молодой листвой. Меня тащат куда-то наверх и сажают в камере на удобный табурет.

— Ешьте. Принесли обед. Вас перевели на больничное питание.

Я едва узнаю кусок жареной свинины на просяной каше. Глаза невыносимо болят, но я чувствую голод. Отыскиваю ложку и начинаю есть.

«Что такое энуклеация?»

Помню тёплый солнечный день в спецобъекте. Я чувствую себя лучше. Солдаты под руки ведут меня, вводят в прогулочный дворик и усаживают на стул. Я сижу неподвижно — отвык двигаться. В маленькой прогулочной загородке чувствую себя потерянным, как-то неудобно — не то тоскливо, не то страшно. Иногда поднимаю голову и смотрю на небо. Бурые хлопья в глазах медленно плывут книзу, небо кажется пятнистым. Это неприятно. В полумраке серой камеры хлопья совсем не видны. И вообще в камере теснее, уютнее. Я неожиданно замечаю, что поле зрения с одной стороны окрашено в слабо-зеленоватый, с другой — в красноватый.

— Что у меня с глазами, — бормочу я себе. — Болят. Плохо видят. Что со мной сталось?

Голова пока что работает плохо. Но уже работает. Я вспоминаю слова врача. Что-то соображаю.

— У меня глаукома. И ещё что-то…

Из серой паутины, опутавшей мозг, неожиданно всплывает странное, непонятное слово.

И вдруг я вспоминаю, что оно означает: энуклеация — это хирургическое удаление глазных яблок. Их вырезают скальпелем из глазниц.

Само собой разумеется, что в течение второго года заключения в спецобъекте я не лежал в бессознательном состоянии, я ходил, ел и, конечно, о чём-то думал. Но мышление к тому времени стало лишённым эмоций и плоским, и поэтому эти месяцы теперь, много лет спустя, ощущаются как провал в сознании. Однако выздоровление уже подготовлялось исподволь, и не случайно, что первым воспоминанием с этой стороны оказался приём в амбулатории и разговор о глаукоме. Сообразив, что мне грозит слепота и врач собирается удалить оба глаза, я вдруг как бы проснулся: возникли острейшие эмоции! Получился как бы размашистый и свирепый удар плетью: полудохлая кляча рванулась вперёд и вынесла колымагу из ухаба.

Теперь разом вернулась присущая мне воля к жизни.

— Нет, нет, — бормотал я себе. — Глаза мне нужны самому… Как в заключении жить без глаз? Затопчут… Заклюют… В заключении без глаз беда: здесь беспомощность хуже смерти!

Меня охватил мощный порыв протеста, жажда жить, желание бороться за своё здоровье, решимость во что бы то ни стало всё преодолеть и опять победить. В мозгу вспыхнул новый сильнейший очаг раздражения, который окончательно подавил затухающий первый: болезненная игра в воспоминания кончилась, мозг получил новую пищу для работы, и я мало-помалу окончательно высвободился из-под власти принудительного мышления.

Моя камера, вероятно, когда-то являлась гостиничным номером для богатых богомольцев. В большое окно при советской власти вставили решётку, но сквозь неё в камеру упорно лезла свежая, пахучая листва. Воздуха было много, места — ещё больше. Я стал два раза в день обтираться холодной водой и раз десять устраивал себе сеансы гимнастических упражнений. Однажды совершенно неожиданно сквозь дверную форточку мне просунули пачку книг. Я чуть не расцеловал их! Конечно, читать было нельзя, но сам вид кипы книг уже успокаивал и радовал. Я ходил по паркетному полу, лаская книгу в руке, и наслаждался! И тем временем начал наблюдать за своим здоровьем, то есть приступил к подсчёту потерь, — так же как сделал в камере Лефортовской тюрьмы после окончания следствия.

По пульсу определил у себя очень значительное повышение артериального давления — далеко за двести. Отсюда боль в голове и неустойчивость походки. Отчасти отсюда же глаукома. Она наблюдается не у всех гипертоников, и в моём случае она — продукт трёх слагаемых: ударов по голове на допросах, нервного расстройства от десяти лет в лагере и двух в спецобъекте и перенапряжения от писания в голове книги. Но это не всё: появилась агнозия, и я принялся подсчитывать, через сколько дней случается заметный мне самому эпизод неузнавания надзирателя или миски с супом и непонимания, чего от меня хотят. Выяснилось, что такие явления случаются через день-два. Я засёк среднюю цифру и стал наблюдать — не появится ли тенденция к улучшению. Раза два-три заметил, что эпизод повторился на третий или четвёртый день — и воспрянул духом! Тут выявил ещё один симптом: потеря правильной ориентации в пространстве. Вечером, когда зажигался свет, через окно в камеру влетали комары, и они-то и послужили мне подопытными животными. Дело в том, что комары летят по прямой линии и медленно, а не зигзагообразно и быстро, как мухи, например. Вечером комарик влетит и начинает золотой точкой прямолинейно двигаться по продолговатой комнате. Я стану так, чтобы источник света был за моей головой, и хорошо вижу медленно двигающуюся точку. А поймать её не могу, не понимаю, далеко она или близко и куда нужно махать рукой, чтобы сбить комара. Где-то за стенами спецобъекта помещался пионерский лагерь, и через окно, бывало, то и дело доносились весёлые крики детей и распоряжения воспитательниц: «Вова, одень куртку, уже прохладно!», «Слава, доешь бутерброд, потом играй!» А я до пота охотился за комарами, засекал частоту промахов и с замиранием сердца следил за тенденцией, всё ждал, когда стану целиться лучше. В прогулочном дворике сначала научился ползать, потом ходить и наконец маршировать. Украдкой несколько раз заглянул в книги. Много читать было нельзя, но сознание того, что я уже читаю, меня сильно успокаивало. Иногда, в виде опыта, я осторожно угощал себя мозговым книгописательством, но так, чтобы не переутомить голову: мне хотелось понаблюдать над постепенным угасанием вневолевого мышления. Когда прошла неделя-другая без мысли о книге, тогда я радостно и счастливо дал себе короткий сеанс писания в голове — по своей воле и лишь столько, сколько хочу.

Мышление опять стало подчиняться мне, и опасное заигрывание с былым мучителем и господином теперь доставляло мне истинное удовольствие — побаловаться и затем выставить его вон за дверь!

Этим летом в спецобъекте, неожиданно ставшем для меня санаторием, я занялся своим костюмом. Было пора: старенькая гимнастёрка и брюки истлели на мне и требовали самого срочного ремонта.

В рабовладельческой системе тюрем и лагерей чистота и порядок бывают только там, где работают заключённые: все вольняшки, от самого маленького «стрелочника» до самого высокого начальника, заражены пренебрежением к физическому труду, который господам не положен и выполняется только белыми неграми. Так было и в уборной спецобъекта. Убирать её полагалось стрелкам, а значит лужи мочи не высыхали на полу и в них плавали жёлтые окурки и спички. Но я заприметил в углу мокрую швабру, которой проталкивают в дыру испражнения и мусор, — она должна была стать источником обновления моего костюма. В промежутках между наблюдением из глазка я стал поспешно отрывать от неё куски материала — швабра была сделана из солдатских гимнастёрок. Не тут-то было! Или руки у меня ослабели, или материя ещё недостаточно сгнила, но оторвать удобные на латки куски не удавалось. Пришлось пустить в ход зубы, они у меня были хороши — сильные, белые и крепкие, как у зверя. Избегая швов, я в течение нескольких дней нарвал лоскутков нужных размеров и формы. Одновременно собрал спички, высушил и заострил кончики. Лоскутки высушил, оторвал с краев куски фабричной нити, протёр кусочком мыла и получил штопальные нитки, торчавшие как короткие проволочки. Употребляя спички как шила, сделал дырочки в гимнастёрке и брюках, а также в соответствующих латках, и скользкими и упругими нитками-проволочками пришил латки на намеченные места. Конечно, латки оказались непрочными, и скоро пришлось еще раз повторить ремонт, наслаивая латки на латки. Одежда превратилась в панцирь: снятая гимнастёрка теперь стояла на полу стоймя, как водолазный скафандр, расставив рукава точно для страстного объятия. Она проиграла в смысле запаха, но выиграла в отношении тепла, а это очень скоро понадобилось: меня сочли выздоровевшим, отобрали книги, перевели с больничного на общее питание и, когда кончился шестимесячный срок, сунули опять в холодную, тёмную и сырую камеру того корпуса, который был ближе к бане и дальше от «вокзала» и соединялся с «вокзальным» корпусом фанерной галереей. Наступило шестое полугодие сидения в шестой камере спецобъекта (думаю, что она помещалась недалеко от первой). Теперь, наученный опытом, я на неё не жаловался; она оказалась достаточно просторной, чтобы, став у двери спиной к одному концу замкнутой койки, можно было идти вперёд вдоль рельса и столика, сворачивая налево, проходить стол и сворачивать ещё раз налево и идти к другому концу койки. При моём росте всю дорогу можно было пройти в три небольших шага. Но если делить каждый шаг на три, то получалось уже девять шажочков, а с ними в качестве прогулочного пространства советский человек мог вполне спокойно прожить положенное ему на земле время, то есть в моём случае ещё двенадцать лет заключения, потому что я был вполне уверен, что и ссылку мне заменят одиночкой.

Глава 7. Снова среди людей

Началась зима. Моя шестая камера не была ни особенно холодной, ни тесной: с осени я напялил на себя всё, что имел, и приготовился просуществовать в этом тряпичном панцире до весны. А что касается пространства, то, как я уже отметил, оно имелось, и мелкими шажочками я каждый день шестнадцать часов делал ломаный полукруг вокруг стола — от изголовья кровати до её другого конца. Оконце обледенело, и в камере круглые сутки горела над дверью красноватым светом подслеповатая лампочка. В этой розовой полутьме я должен был всё время держать лицо перед глазком для контроля, это осложняло движение и заставляло крутить головой так, что к вечеру болела шея. Но всё же я обжил спецобъект и приспособился к этой форме бытия. Смутно ощущалась только некоторая пустота в умственной деятельности. Я «выздоровел», выдачу книг давно прекратили, а писать в голове, по правде говоря, просто боялся: легко было снова переутомить мозг и соскользнуть обратно за черту — туда, откуда я с таким трудом выбрался. Образовался провал. Но едва я его почувствовал, как жизнь услужливо заткнула дыру.

Цементный пол по положению я натирал красной мастикой и до блеска полировал обрывком шинели раз в десять дней, перед душем и сменой белья. Разгуливая по своему бульвару и вертя головой, чтобы надзиратель видел лицо, я неожиданно заметил, что позади меня шевелятся кусочки пола, они бегут за мной, как бурые крысы. Свет туда едва достигал, но сомнений быть не могло: мне ясно виделись крысы. До этого, в своей засыпанной снегом могиле, я совершенно отчётливо слышал чириканье и пение птиц — значит, к слуховым галлюцинациям добавились еще и зрительные. Что бы это было? Сифилисом я не страдал и чёртиков, которых видят при сухотке спинного мозга и белой горячке, видеть не мог.

Я стал наблюдать днём, когда оконная решётка более или менее чётко вырисовывалась на светлом фоне прозрачного льда. Оказалось, что это — скотомы, местные нарушения зрения на почве спазмов мелких сосудов глазного дна. На фоне окна эти участочки расплывчатого зрения казались как бы пузырями, которые надувались и лопались, на фоне полутёмного пола — кратковременными искажением поля зрения («шевелящиеся крысы«), а при закрытых глазах я видел их как мелкие появляющиеся и исчезающие светящиеся точки — тускло-белые и блестяще-голубые.

Я достал кусок берлинского мыла, подаренного мне ещё в Красноярском распределителе доктором Минцером и хранившегося в моём мешке двенадцать лет, подобрал в уборной спичку и стал делать на поверхности мыла точки — один ряд для белых скотом, другой — для голубых. Конечно, надзиратель это заметил, вызвал офицера, и на вопрос, что это за сигналы и кому именно, я объяснил и при них пальцем стёр точки. Мыло мне вернули, и я продолжал наблюдения, тем более что месяца через три заметил, что вспышек стало меньше. Я снова воспрянул духом и удвоил занятия гимнастикой, хотя мешала тяжёлая от гипертонии голова и сильная боль в глазах. Так прошла зима. Третий год заключения кончался. Я стал ждать перевода в новую, седьмую по счёту камеру. Когда стрелки пришли и вызвали с вещами, то от волнения случился ставший уже довольно редким эпизод агнозии — я не узнал, кто они и чего от меня хотят. Заторопился, споткнулся о рельсу, упал и не смог подняться, потому что затруднялся определить своё положение в пространстве. Молодые парни со смехом вытащили меня за ноги и помогли подняться. Мы побежали через фанерный коридор на «вокзал» — там есть комната обыска. Я всё знал наперёд — эта процедура повторялась седьмой раз. И вдруг меня поставили перед стойкой «швейцара», заставили расписаться и сунули в «чёрный воронок»!

Я находился в состоянии оглушения, никакой радости не было. Всё происходящее мне показалось бредом, без помощи я даже не смог взобраться в машину. Сел в железный конверт на машине и пугливо сжался в комочек. Всё было странным… Смешно, но вдруг стало жалко своей камеры…

Лефортовскую тюрьму я узнал сразу. Она показалась мне милой и родной, но не такой милой и родной, как спецобъект, к которому я привык и с которым расстался с тяжёлым чувством человека, грубо отрываемого от насиженного гнёздышка.

Рассвело. Начался подъём. Я растерянно сидел на койке и дрожал, хотя в камере было сухо и тепло. Внезапно дверь распахнулась, и ко мне втолкнули высокого военного с узелком в руках.

— Здравия желаю! — приветливо сказал он мне и протянул руку.

Я встал, покачнулся и потерял сознание.

Это был сильнейший спазм сосудов мозга и внутренних органов, в том числе желчного пузыря: у меня началась ярко выраженная желтуха. Меня отнесли в больницу по той самой винтовой лестнице с выбитыми белыми каменными плитами, по которой когда-то волокли на допросы. Но желтуха быстро прошла, и вскоре меня вернули к тому же приветливому военному. Началось осуществление моей мечты: мы стали проводить дни в приятных беседах.

Только теперь, дней через десять после отъезда из спецобъекта, я почувствовал острую, бурную радость. Это было физическое чувство наслаждения, и простуженный голос собеседника казался мне дивной музыкой.

— Я, разрешите доложить, дорогой Дмитрий Александрович, по своей, так сказать, извините, специальности - полковник, работник Политуправления Закавказского военного округа. В начале лета меня за хорошую работу выдвинули на поездку в Ленинград для прохождения годичных курсов повышения квалификации. Приехали. Работаю. Занимаюсь. Росту. Но нельзя же, милый Дмитрий Александрович, чтобы человек только и делал, что, извините, идеологически рос! А где же, разрешите спросить, частная жизнь и прочее — отдых и развлечение? И вот я решил себе устроить удовольствие — написать задушевное письмо закадычному дружку: вместе когда-то из деревни нас мобилизовали в, так сказать, Красную Армию, и мы с ним вместе не торопясь шли вверх, пока не получили воинские звания полковников. Он служил в войсковом штабе, а я — в Политуправлении.

В Тбилиси мы жили в одном доме, в одном подъезде и на одном этаже: его квартира номер сорок, а моя, извините, — сорок один! И вот я выпиваю две бутылки пивца (а до этого пришлось с одним курсантом распить пол-литро-вочку — он, разрешите доложить, в тот день справлял день рождения жены). Выпил я пивца, взял перо, положил перед собой лист бумаги и начал, это, писать, уважаемый Дмитрий Александрович, на поэтический манер — насчёт природы, которая мне в Ленинграде никак после Тбилиси не нравилась. «Докладываю, — писал я, — что над городом Ленина собираются тучи, и я предвижу молнию и грозу. Это будет холодный дождь на головы многих» и тэ-дэ и тэ-пэ. Писал-писал, пока не протрезвел. Увидел, что строчу чепуху, отложил написанное и начал снова: «Докладываю, дорогой Ванюша, что погода здесь не как в нашей солнечной Грузии, и я очень по Тбилиси скучаю», — словом, сбавил на тон ниже. Написал, запечатал и послал. Ну, думаю, рад, что поговорил с корешем! А через пару недель меня забрали.

Посидел я в Крестах без допроса месяца три. Наконец доставили в Москву к самому министру Абакумову. Министр сидел за столом, а вокруг стояло человек десять следователей, и были среди них, разрешите доложить, подполковники и даже, извините, полковники. Министр говорит: «Твоё письмо?» — и показывает мне конверт с адресом. Я пригляделся и говорю: «Моё». Министр встал, покраснел из себя До самых волос и заорал: «Это какие же тучи собираются, сукин ты сын, над городом Ленина? И на головы каких людей падёт холодный дождь? Говори, заговорщик! В какой организации состоишь?» Я вижу, что по пьянке перепутал в тот день бумагу — дурацкий черновик сунул в конверт и послал, а второй вариант, более трезвый, выбросил в корзину. А кореш в Тбилиси струхнул да и сдал письмо в Особый отдел! Я начал было рассказывать, а министр стукнул кулаком об стол и выразительно спросил: «Слушай, полковник, тебе когда-нибудь били морду, так это, знаешь ли, от души и со знанием вопроса?» Говорю: «Нет, не случалось». «Так сейчас случится!» И эти военные принялись бить меня сначала кулаками, потом, когда я упал, сапогами. Я обеспамят-ствовал, и меня отнесли в госпиталь, подлечили и привели сюда. Вот, разрешите доложить, Дмитрий Александрович, и вся моя, извините, история.

Потом меня перевезли в большую тюремную больницу при Бутырской тюрьме. Палата была светлая, чистая, с хорошим воздухом. Помещалось в ней десять больных. Один немолодой кадровый рабочий с Шарикоподшипникового завода, один знаменитый географ, академик Берг, и семь странных людей, в которых я чувствовал врагов: они смотрели на нас троих как дикие звери, недавно посаженные в клетку, и из отдельных словечек я понял, что все семь воевали против СССР. Я не мог догадаться, кто эти люди и как и где русские могли воевать против нас: на белоэмигрантов они не были похожи, держались обособленно, говорили мало и шёпотом, и большей частью сидели к нам троим спиной.

Назад Дальше