— Я — новый начальник лагпункта. Вы — врач? Хорошо. Почему этот больной не привстал с постели?
Я пожал плечами:
— Он мёртв.
— Почему розовый?
— Он скончался минуту назад, у него была пневмония с высокой температурой.
— «Доверяй, но проверяй!» — учил нас товарищ Ленин, — сказал капитан, поправил папаху, небрежно провёл пальцем по усикам.
— Трубочку! Живо!
Взяв стетоскоп, он приложил узкий раструб к уху, а широкий — к пупку умершего. Мы стояли, вытянувшись. Только один из больных пробормотал несколько раз:
— Прости, господи, на всё твоя воля…
Капитан резко выпрямился. Провёл пальцем по усикам.
— Возьмите трубку. Он точно мёртв. Я проверил. Можете не беспокоиться, доктор. Уж если я говорю «мёртв», так значит мёртв на все сто! — резко повернулся и вышел.
Так я познакомился с моим новым начальником. Этого сумасброда я за девять месяцев ни разу не видел трезвым.
— А ты чего не вышел за зону валить лес? — спросил капитан горбатого Соловья, войдя в комнату КВЧ и садясь на стул задом наперёд; положил руки на спинку, уперся в них подбородком и уставился в Соловья нос в нос.
— Пхе, зачем мне лес? Я и без леса проживу, пан начальник!
— А вот я завтра специально выведу тебя за зону, чтоб ты понюхал, что такое лесопоруб!
Соловей нервно вертит в руках линейку и болезненно улыбается: пьяный начальник играет с его жизнью и смертью.
— Нюхать мне нечего, а за зону я не пойду.
— Пойдёшь!
— Нет, не пойду!
— Самолично вытащу тебя за ворота!
— Руки коротки!
— Как ты смеешь так разговаривать с начальником, жид? Я тебя заморю в изоляторе!
— Это другое дело, — дрожа от нервного напряжения, говорит горбун. — Убить пан меня может хоть сейчас с пистолета, а вывести на лесопоруб — нет. Я пану-таки повторяю — руки коротки!
— Вот жидовская морда! А?! Вы только послушайте! Нарядчик, забери жида в изолятор! A-а, трясёшься, тварь? Боишься меня?!
— Вас? Пхе… Тоже скажете такое несуразное, что в ворота не лезет! Так я пану скажу, что после ареста я никого не боюсь, пан начальник! Российские чекисты меня освободили от страха. Я, конечно, польский гражданин и у вас в заключении, но бояться мне не к лицу! Я пана не боюсь!
Соловей играет линейкой, и видно, как его тонкие и длинные пальцы дрожат. Но нос победно торчит кверху, горбун похож на боевого рыжего петуха, который отчаянно лезет в драку.
— Ладно, жид, не сердись, — говорит вдруг капитан совершенно другим тоном. — Слушай, спой мою любимую!
Он щурит пьяные глаза, подпирает голову рукой и сидит в мечтательной позе. Проходит минута.
— Ну? Ты что, не хочешь?
Горбун с презрением пожимает костлявыми плечами.
— Если пан начальник хоче…
И кристально чистым голосом, бодро, с задором поёт песню «За полями да за чистыми». То вызывающе, то нежно.
— Эх ты, удаль молодецкая, эх ты, девичья краса… — задумчиво повторяет капитан, думая о чём-то далёком. Вдруг встаёт.
— Спасибо. Мастерски спето. Молодец. Тебе бы на сцене петь, а не по лагерям болтаться!
— Буду петь и на сцене. В Варшаве!
Горбун и начальник обмениваются острыми взглядами.
— Вы понимаете, доктор, начальник лагпункта — пьяница и хам, но в нём есть что-то бесшабашное, напускное, он никогда не бывает мелко и злобно жестоким. А вот мой муж — и пьяница, и хам, и ещё мелкий злобный подлец, — говорит Елсакова, печально глядя в окно. — Я отдыхаю от жизни только в зоне — приду в проволочный загон и радуюсь: они все остались там, на другой стороне! Печи в избах здесь маленькие, сделаны плохо, дрова сырые, прокипятить бельё — значит провозиться с ним целый день. На следующий день глажу. А потом муж придёт из Штаба — он там счетоводом работает, и прямо в грязных сапогах ложится на свежую постель! Нарочно, понимаете? Лежит и смотрит мне в глаза. Издевается. Надо отвезти мёртвых в Новочун-ку, так они все, пьяные подлецы, дадут лошадь и сани, а бесконвойника не дают, мол, нет, все в разъезде. Я трупы сложу, сяду на них верхом, а ребёнок у меня за спиной в рюкзаке, и еду, а они смеются: «Наша поморка — ржаные волосья кататься поехала!» А что плохого, что я с Мурманска и волосы у меня, как рожь? Не всем же быть брюнетками!
— Да вы разведитесь с ним, гражданка начальница!
— Не могу! Комната записана на него! Куда я денусь? Денег нет на переезд, и куда ехать? К тому же ребёнок годовалый… Заманил он меня сюда, в леса, а как мне отсюда выбраться — не знаю… В Мурманске-то у меня дом от папы покойного остался, так он уговорил дом продать, деньги пропил и вот теперь выживает с квартиры. Глаза мои на них на всех, на пьяниц, не глядели бы… Какой вы счастливый, доктор!
— Что не пью?
— И что в заключении. Вот освободитесь — хлебнёте горюшка! Увидите, доктор: воля — не заключение, она хоть кого сломит!
Однажды опер зашёл в амбулаторию.
— Одевайтесь, доктор! — буркнул, глядя в угол. — Пойдёте со мной. Мой ребёнок болеет.
Комната оказалась бедной, но чистой. Рядом с портретом Сталина и Ворошилова висели аляповатые выпуклые изображения немецких замков, как видно, вывезенные во время войны из Германии. На кровати сидела с книгой очень миловидная женщина.
— Вот, Маша, познакомься: наш новый врач. Кончал в Швейцарии. Может, поможет, а?
Я наклонился к ребёнку. Осмотрел.
— Ну, как? — с тревогой в два голоса спросили оба. — Что находите?
— Ничего определённого, кроме общей слабости.
— Ребёнок недоношенный. Но если нет ничего серьёзного, то это уже хорошо.
— Недоношенность и общая слабость — это очень серьёзно! — покачал головой я. — Общая слабость — это условие тяжёлого течения любой болезни. Наступает весна. Будьте осторожны. Воспаление лёгких было бы для ребёнка тяжёлым испытанием! Опасайтесь инфекции!
Супруги переглянулись.
— Мы ни у кого не бываем, и у нас никто не бывает. Тут такие люди… Гм… Пьющие… И вообще.
Опер сунул в карман пистолет.
— Спасибо, доктор. Нас не забывайте. Ну, выходите первым. Руки заложите назад.
Я не знаю, кем и когда был издан приказ, что стрелок, убивший заключённого при попытке к бегству, получает 200 рублей награды и две недели отпуска «на пропитие». Говорят, что это дело рук Берии. Может быть, да это и не важно. Берия действовал точно в границах, очерченных ему Сталиным, и поэтому именно на голову последнего падает кровь зверски умерщвлённых заключённых. Первую жертву я видел ещё в Норильске — это был Владимир Александрович. Он действительно дважды бежал, был подвергнут систематическим избиениям, доведен до помешательства и застрелен при третьей попытке к бегству. Стрелявший в него часовой формально был прав, но моральную ответственность за убийство несёт Великий Кормчий, ибо он создал в стране политическую систему, при которой невинный и хороший человек, преданный коммунист, может быть затравлен и убит ни за что.
В Сиблаге я видел немало побегов. Пойманных били, давали статью пятьдесят шесть, пункт «Саботаж» и водворяли в БУР. БУР у меня описан там же, вскользь упомянуто и о судьбе бывшего офицера, контрика, пойманного после побега и застреленного у ворот лагеря перед водворением в зону для суда, получения нового срока и отсидки в БУРе. Несколько трупов беглецов мне довелось вскрывать. Одного урку застрелили после того, как он удачно сбежал, в тайге наскочил на отдыхающих стрелков и успел камнем убить одного из них. Это было обезьяноподобное существо, несколько похожее и на человека. На одной ноге у него было наколото «Хоть я и устала», а на другой — «Но меня не поймаешь».
Одних убитых я жалел больше, других меньше, убийцу с наколками не жалел совсем — это был враг человеческого общества и жить ему было не надо. Но все эти люди действительно бежали, то есть сознательно шли на риск. Владимир Александрович даже гордился этим. Они бросили вызов тупой громаде, называемой государством, и были раздавлены. Ну что ж, бой есть бой, в нём побеждённые погибают. Такие случаи были немногочисленны, в моём сознании они не доминировали над трагической пестротой лагерного быта.
Но тайшетский молодой китаец, которому из автомата в упор всадили в грудь пять пуль так, что обожгли кожу между сосками, заставили меня насторожиться. Это было преднамеренное убийство. Факт преступления доказывался тем, что Юлдашева вычеркнула из протокола вскрытия описание ожога кожи и направление пулевых каналов. Согласно «исправленному» протоколу выходило, что заключённый был издалека убит в спину при попытке к бегству. Моя подпись покрыла убийцу.
И этого я не смог забыть.
Отсюда всё и началось.
После прибытия на 07 я попросил Елсакову устроить мне выход в тайгу с рабочими бригадами для ознакомления с условиями труда. Идея была разумная. Начальница МСЧ её одобрила, а Зверь разрешила — она как раз вернулась после четырёхкратной обработки в бане и была в благодушном настроении. Идти оказалось недалеко, но дорога была плохая, люди несли тяжёлые инструменты и шли медленно, скользили и падали. Тут пришлось отметить первые особенности: стрелки, все как один молодые парни до двадцати лет, ухарски-блатного вида, всё время подгоняли упавших прикладами. В Сиблаге этого не было, да и возраст и вид стрелков были не те.
И этого я не смог забыть.
Отсюда всё и началось.
После прибытия на 07 я попросил Елсакову устроить мне выход в тайгу с рабочими бригадами для ознакомления с условиями труда. Идея была разумная. Начальница МСЧ её одобрила, а Зверь разрешила — она как раз вернулась после четырёхкратной обработки в бане и была в благодушном настроении. Идти оказалось недалеко, но дорога была плохая, люди несли тяжёлые инструменты и шли медленно, скользили и падали. Тут пришлось отметить первые особенности: стрелки, все как один молодые парни до двадцати лет, ухарски-блатного вида, всё время подгоняли упавших прикладами. В Сиблаге этого не было, да и возраст и вид стрелков были не те.
После прихода на рабочий участок, начальник караула обошёл его границы и натыкал в снег колышки с красными флажками. Получилась зона в глубине тайги. Люди первой категории труда начали рубить и валить лес. Электропил или мотопил не было, труд был тяжёлый. Но всё же он ничем не отличался от обычного крестьянского — так в Сибири валили лес испокон веков. Вольные рабочие или крестьяне могли быть одеты теплее и выходили в лес более сытыми и лучше отоспавшимися — и только. Дополнительные 2 часа против 8 часов вольной работы тоже не были чересчур тяжёлым довеском. Мужик, рубящий лес для постройки собственной избы, часов не считает. Значит, существенным фактором, снижающим работоспособность, было моральное состояние — лесопоруб здесь являлся чужой, ненавистной, рабской работой, на которую гнали прикладами, а там это был добровольный, иногда желанный и всегда выгодный труд для самого себя, для своей семьи.
С каждой бригадой выходило несколько человек с категорией «лёгкий труд». Эти вспомогательные рабочие рубили ветви и разжигали костёр около каждого стрелка, чтобы он не мёрз и сохранял живость движений и способность быстро реагировать. Когда каждый стрелок был обеспечен маленьким костром, один большой костёр разжигался в середине рабочего участка для того, чтобы согревшиеся от работы, но уставшие рабочие не теряли тепло во время короткого отдыха.
На обратном пути утомлённые люди шли медленнее, падений было больше, и глухие удары прикладами звучали чаще. Ругань стрелков — злее и отвратительнее. Смеркалось рано, в темноте освещение зоны, то есть цепочки огней на вышках, показалось огоньками маяков, зовущих в тихую пристань.
Колонна прибавляла шаг, продрогшие собаки рвались с цепочек и радостно лаяли, вот ворота… Последние мгновения… Родная зона… Перекличка, сдача орудий труда и, наконец, тёплый барак, ужин и вожделенный сон на матрасе, набитом душистым сибирским сеном, под тоненьким покры-вальцем и уже согревшимся бушлатом.
После нескольких таких выходов — зимой в мороз и летом до гнуса и при гнусе — я как врач уже хорошо представлял себе условия труда и мог с полуслова понимать рассказы работяг.
Поэтому первый привезённый на санях убитый поверг меня в глубокое раздумье. Второй — в смятение. Пятый — в ужас. Десятый — в состояние угнетения и тоски, которое потом уже никогда не покидало и явилось фоном всего последующего, что будет описано в этой книге. Это было совершенно безотчётное, бессознательное состояние. Я мог с увлечением работать, вёл жаркие политические споры, хохотал до слез на концертах КВЧ, которые искренне любил из-за обязательного участия в них бесшабашного и красивого начальника лагпункта, а гнетущая тоска оставалась всегда, ничто не могло ни убрать, ни ослабить, ни хотя бы временно заглушить её.
Зимой, бывало, выйду на крыльцо. Серый сумрак хмурого морозного сибирского дня. Тихо. Прямо за колючей проволокой, ползущей по ребру забора, виднеются вершины покрытых снегом сосен. Вблизи они белые, дальше — сероватые, серые, чёрно-серые и ещё дальше сливаются с низким застывшим и мёртвым небом. Если долго вглядываться вдаль, то начинает кружиться голова, и эти ряды сосен кажутся тогда рядами седых океанских валов, идущих в грозном безмолвии мимо твоей хрупкой лодчонки, потерявшейся в безбрежном просторе… Широко… Неуютно… Враждебно…
Я стою, поёживаясь от холода, и ни о чём не думаю. Угол одного барака отгорожен от спального помещения дощатой перегородкой. Это морг. Длина отрезка — два метра, то есть рост человека, ширина — тоже два метра, можно в ряд уложить шесть трупов, они ведь в белье, и укладываю их я вместе с санитаром Сидоренко на бок, чтобы больше вошло. Ну а в высоту? Высота штабеля зависела от количества трупов, то есть от того, когда начальник даст лошадь и сани или телегу. Тогда ночью, до подъёма, мы укладываем трупы, обвязываем их верёвками, чтобы не рассыпались на ухабах, закутанная в доху начальница МСЧ садится на них верхом, на спине у неё пристроен рюкзак со спящим ребёнком… В последний раз я вижу её большие синие глаза с замёрзшими слезами на ресницах. «Поехали!» — говорит она себе, для бодрости улыбается и трогается в путь. Я смотрю ей вслед и думаю: «Только бы не забыть… Только бы выжить… Только бы рассказать потом об этом. Написать когда-нибудь для очередной выставки картин эту под названием “Поругание” — седые валы заснеженной тайги, лошадёнка тащит воз трупов, и синеглазая плачущая мать сидит на них верхом со спящим ребёнком за спиной».
— Уехала наша падло? — весело спрашивает начальник лагпункта и молодцевато сдвигает на затылок белую папаху. Он не злой человек и даже не хам: это весёлый чекист, он всегда выпивши и не ведает, что творит. — Так поплелись, а, доктор? На, закури! Нарядчик, поднимай людей! Сейчас сделаю развод, сдам дежурство, поем, понимаешь, выпью — и спать! Ух, хорошо как… — и он проводит пальцем по чёрным усикам.
А летним ветреным утром тайга с крылечка казалась мне тёплым зелёно-синим океаном, над которым поднимается оранжевое солнце. Косые лучи чуть касаются розовых гребней валов, которые мерно катятся из никуда в никуда мимо моей хрупкой лодчонки, покинутой судьбой в безбрежном просторе. И опять всё то же чувство — необъятности… тоски… безысходности… Я ни о чём не думаю и ни чем не тревожусь, просто смотрю вдаль, но то, что уже стало вторым «я», не уходит, и знаю — не уйдёт…
Однажды летним утром я взобрался наверх и побрёл к кухне — надо было снять пробу до подъёма и раздачи завтрака. Я шёл по влажной тропинке, выбитой тысячами ног среди травы, на которой искрились розовые капельки росы. И увидел на пути голову, обыкновенную человеческую голову, аккуратно отрезанную от тела. Я оглянулся — тела поблизости не было. Неизвестные, вероятно, убили жертву ножевыми ударами в спину или в бок — так всегда убивают в лагере, и труп валяется где-нибудь в укромном месте, — там, куда убитого вызвали для разговора и прикончили. А голову положили на дороге для устрашения.
Я поднял её за ухо, оно было без крови. Вгляделся: парикмахер… На губах ещё видны следы красной губной помады. Ах, так… Бандеровцы? Я всегда думал, что эта красотка в брюках работает на опера… Что ж, может быть… Значит, и бандеровцы догадались… А труп искать не стоит — куда он убежит без головы через две огневые дорожки? Потом я забыл про убитого, потому что к лету стал очень рассеянным — всё забывал, ни о чём не думая… Разве что и думать-то стало не о чём…
Я смотрел на пурпурное солнце, встающее над грядами качавшихся от ветра сине-зелёных валов… Потом вспомнил, что держу за ухо голову с накрашенными губами. Спустился, отпер морг и швырнул голову на трупы… Сидоренко встанет, мы притащим тело… Вытер руку о траву и пошёл на кухню снять пробу и позавтракать…
В то время я уже ни о чём не заботился…
Да, да, начальник веселил нас немало и на свой манер.
С улыбкой вспоминаю встречу Первого мая.
КВЧ подготовила праздничную программу — маленькую юмористическую постановку «Дачный муж» по Чехову и хороший концерт, где главная нагрузка ложилась на горбатую спину Соловья.
Едва на сцену вышел обвешанный свёртками мужчина с наклеенными усами и бородой и в пенсне — ни дать ни взять сам Антон Павлович — и начал говорить смешные слова, как настороженно молчавший зал вдруг заржал от предвкушения циркового представления: дремавший в первом ряду начальник встал, слегка покачиваясь, неуверенно взобрался на сцену, остановился у рампы и поднял руку, как римский патриций.
— Начинается! — довольно загудел зал.
Начальник попрочнее расставил ноги, набрал побольше воздуха и вдруг пронзительно заорал:
— Ах вы, гады, так вашу мать и перетак и ещё вам этак и переэтак! Ваши жены, советский трудящийся элемент, о вас заботятся, посылки вам шлют, на последние деньги вам лучшее посылают, а вы что? Так вашу мать и перетак, вы их же позорите! Смеётесь над ними, гады, а? Над кем смеётесь?
Начальник качнулся, медленно обвёл глазами сидевших и закончил:
— Над собой смеётесь!
Потом перевёл дух. Приободрился.