Черный тополь - Москвитина Полина Дмитриевна 52 стр.


С каким же трепетом слушала Анисья-Уголек слова Демида! Она думала, что он о ней теперь не вспомнит, что она никому не нужна вот такая, опозоренная, изобличенная в преступлении, а вот он, Демид, готов спасти ее от любой напасти. Он верит ей, он не стыдится…

– Ваше заявление, товарищ Боровиков, приобщим к делу. Суд учтет откровенность признания Анисьи Головни.

– Спасибо… Спасибо, Демид, – прошептала она, заливаясь слезами.

Демид не помнит, что такое говорил подполковник Анисье после того, как подписан был протокол; единственное, что он уяснил: следствие по делу Анисьи Головни было закончено и суд, вероятно, учтет ее откровенные признания, обстоятельства ее личной жизни и то, что она фактически не знала, что ее мать выполняла задания колчаковской контрразведки с июня 1918 года, с тех дней, когда Анисьи и в помине не было.

Вскоре дело Анисьи слушалось на закрытом заседании краевого суда. И опять Демид в своих показаниях защищал ее.

Анисью приговорили к восьми годам лишения свободы.

– Я не оставлю тебя, Уголек! Не оставлю.

Анисья попросила разрешения у суда проститься с Демидом…

Майор Семичастный отвернулся, когда Анисья кинулась к Демиду и долго не могла оторваться от него, рыдая безудержно и горько…

IV

За селом, на взгорье, пятнистой шкурой зверя лежали пашни, желтые по черному полю копны неубранной соломы; вокруг копен была вспахана зябь. Но вот взошло солнышко. Сперва оно прильнуло к вершинам деревьев, позолотило их, потом поползло выше, затопив деревню ярким утренним светом.

Солнышко поднималось все выше и выше.

Улицы Предивной – пустынны. Кое-где над крышами витают толстые косы дыма. Пахнет жареной картошкой, сдобными шаньгами, мясом. Воскресенье…

Недавно прошло на пастбище колхозное стадо-коров. Пастух отщелкал бичом, и снова все смолкло. Один за другим плетутся колхозники к бригадным базам: еще никто не выехал в поле, кроме трактористов и комбайнеров. А ведь канун сентября! Чего бы ждать? В такую пору работать от зари до зари, прихватывая вечерние сумерки. Время-то какое! В поле – перестоялый хлеб.

Десять часов утра…

В улицах наблюдается заметное оживление. Ошалело летает по деревне Павлуха Лалетин, а на другом конце Предивинского большака – Филя Шаров.

– Авдотья! Авдотья! – кричит Лалетин в окно крестового дома, стукая кнутовищем в раму. – Авдотья, Авдотья!..

Створка распахнулась – и высунулась черноволосая голова с маленькими, хитрыми глазками. На подоконник опустились полные груди.

– Чо орешь-то, лешак?

– Сознательность у тебя есть или нет? – зло шипит Лалетин, перегнувшись в седле к Авдотье.

– Кабы не было сознательности, на свете не жила бы.

– Нет у тебя сознательности! До каких пор, спрашиваю, напоминать тебе…

– Тсс, лешак! Катерину разбудишь!

– Катерину?! – изумился Павлуха, предав забвению вопрос о сознательности Авдотьи. – Разве Катерина приехала?

– Вечор еще. Отдыхает вот.

– Ну, как она? Подобрела?

– И, кость костью, – сокрушается Авдотья. – Работа у ней вся нервенная.

– Где она работает?

– Магазином заворачивает при городе.

Глаза Павлухи округлились, как две пуговки. Весь он как-то обмяк в седле, посутулился. Вот тебе и Катька! Была здесь, метнулась в город. Прошло каких-то два года – Катерина заворачивает магазином.

– Ну ладно, пусть отдыхает. – Приду, приду, – ухмыляется Павлуха, довольный приглашением Авдотьи разбить с нею радость приезда Катерины в отпуск.

Лалетин хлещет рысака и мчится к другому дому: к Хлебиным. Здесь тоже незадача: сама Хлебиха не может выйти на работу – рука развилась, не поднять, а дочь и невестка еще вечером ушли с ночевьем в тайгу брусничничать, вернутся, чай, не ранее завтрашнего дня.

А вот и дом Злобиных. Крестовый, загорелый на солнце. Здесь живет семья Михаилы Злобина, недавнего тракториста. Михайле лет двадцать пять, но он до того ленив и тяжел на подъем, что его можно только трактором вытащить на колхозное поле. В доме четверо трудоспособных: мать Михайлы, сорокапятилетняя вдова, ее дочь Таня, метящая в любой институт, сам Михайла и, наконец, жена Михайлы Гланька из фамилии Вихровых.

На стук в раму высунулся Михайла, белобрысый, полнокровный мужик.

– Ну, а ты что, Михайла?

– Я-то?

– Ты-то!

Михайла невинно помигивает, улыбается.

– Сижу вот. Гланьку жду.

– Где она?

– Черт ее знает, где, – зевает во весь рот Михайла. Потянулся, хрустя плечами. – А тебе что?

– Так ты же в возчики зерна назначен!

– Я! – белесые брови Михайлы выползли на лоб, постояли там в недоумении, опустились вниз в окончательном решении: конечно, он не пойдет в возчики зерна, не с руки.

– А что тебе с руки?

– Да черт ее знает что! Рыба сейчас играет.

– Где играет? Какая рыба?

– Да в Малтате играют хариусы и ленки. Жир-ну-ущие! Вчера со Спиваком в три тони по ведру цапнули. Тебе вот котелок наложил ленков, а Гланьки нет – придет, отнесет.

Михайла отводит глаза за наличник, смотрит по улице, будто кого ищет, а Гланька меж тем, только что проснувшись, показывается за его спиной в одной нательной сорочке. Увидев Лалетина, вскрикнула:

– Павлуха! А я-то голышом. Тю, черти!

Лалетин хохочет, качаясь в седле. Михайла посмеивается своей жирной ухмылочкой. А как же ленки? Не возьмет ли Лалетин сам? Да нет, Лалетину неудобно. Пусть Гланька занесет и отдаст Марии Филимоновне – жене Лалетина, с которой он только что сошелся.

– Слушай, Павлуха, – приободрился Михаил, высунувшись до пояса в окно. – Дай мне на сегодня твою лодку и невод. У Филимона, знаешь, какой невод!.. Мы его пришьем к нашим – три стены будет. Весь Малтат перецедим. Тебе – пай. В натуре. Целиком.

Лалетин на мгновение задумывается, смотрит по улице – не идет ли кто, отвечает:

– Бери. Только… пусть сама Гланька. С Марусей там. Вынесет в пойму задами, а там возьмете. – И отъезжая от окна, как бы невзначай кидает: – Придется сказать Степану, что ты и Спивак откомандировались в леспромхоз.

В двух следующих избах Лалетину повезло. В одной – только что вышли на бригадный баз, в другой – собираются и, надо думать, к двенадцати часам дня соберутся. И то дело!..

В третьей избе – Мызникова – снова осечка. Молодуха Мызниковых, Ирина, с красивым музыкальным голосом, с чернобровым, незагорелым лицом, не открыла створку окна, а вышла в ограду и за калитку, выставив навстречу Лалетину все свои женские прелести: литые, крепкие ноги, округлые бедра, покатые плечи, полную грудь, обтянутую нарядным штапельным платьем. Подперев руку в бок, она с видимым состраданием выслушала Лалетина и тихим медоточивым голосом возвестила:

– И что ты, Павлуша! Хвораю.

– Опять?!

– Что «опять»?

– Ты ж с начала уборочной хвораешь! Что у тебя?

– По женскому, Паша.

Павел опускает глаза: а Иринка меж тем, вздыхая, жалуется на фельдшера, от которого она не видит никакого проку. Так нельзя ли взять лошадь в колхозе да съездить в районную больницу?

Павлуха прекрасно понимает, что никаких «женских» или других хворей у Иринки Мызниковой нет, но, учитывая свой грешный опыт, он не кричит, будучи уверенным, что никакими судьбами он не выволок бы Иринку на колхозные поля. Чем же занимается Иринка? Вышиванием гарусом для милого Вани, муженька. Как увидит Ваня, что новое у Иринки, так на руках носит. А то в поле, на уборку хлеба! Фи!..

V

Половина двенадцатого…

Солнце затопило всю Предивную. Засверкали крыши, зачирикали беззаботные воробьи, радуясь погожему дню, хлопьями чернеют галки на сучьях тополя возле конторы колхоза. Под тенью тополя – Гнедик Павлухи Лалетина и Пегашка Фили Шарова, привязанные за один сук, ткнув морда в морду, блаженно отдыхают, а в конторе гул и треск – настоящий переполох. Хозяева Гнедика и Пегашки держат отчет перед председателем колхоза Степаном Вавиловым.

Степан в армейской гимнастерке, в черных брюках, вправленных в рабочие сапоги с побелевшими от рос носками, бегает по конторе из угла в угол – от председательского стола до бухгалтерского шкафа, то задевает за стулья, то хлопает по столу деревянным пресс-папье, не говорит, а шипит на бригадиров.

Филя Шаров до того раскраснелся, что, кажется, ткни пальцем, и из него, как из подрезанного барана, вот-вот брызнет кровь и зальет всю контору. Но это только внешняя картина. Филя Шаров до того притерпелся к подобным сценам, что слушая Степана, краснея от спертого воздуха в конторе и от крика председателя, просто детально обмозговывал ответ по всем пунктам: кто и почему не вышел на работу, и он, Филя Шаров, не милиционер, чтобы мог применить какие-то особые меры воздействия к уклоняющимся. Павлуха Лалетин меж тем, ссутулясь, уставившись взглядом себе под ноги, вообще ничего не обдумывал: он свое слово сказал.

Голос Степана постепенно глох и, наконец, вошел в норму, хотя и с хрипотцой – перехватило голосовые связки. Заговорил представитель райисполкома Мандрызин. Он начал с бумажки: столько-то имеется трудоспособных, столько-то занято там-то и там-то, а где же остальные?

Голос Степана постепенно глох и, наконец, вошел в норму, хотя и с хрипотцой – перехватило голосовые связки. Заговорил представитель райисполкома Мандрызин. Он начал с бумажки: столько-то имеется трудоспособных, столько-то занято там-то и там-то, а где же остальные?

– Где народ, говорю? Где?

В ответ молчание. Тягучее, клейкое. Слышно, как хрипло отсчитывает время маятник ходиков. Тики-так, тики-так. Р-ррр – трещит что-то в ходиках.

– Где же люди, интересуюсь?!

Лалетин, подняв голову, смотрит на плакат в простенке. На плакате большущими красными буквами начертано!

«УБЕРЕМ ХЛЕБ БЕЗ ПОТЕРЬ И ВОВРЕМЯ! ВСЕ НА УБОРКУ УРОЖАЯ!».

В контору влетает Ванюшин, зоотехник райзо, прикомандированный к животноводческим фермам. Ванюшин – стройный, русоволосый парень, любимец девчат в райцентре.

– Что же вы, товарищи, оголяете фермы? – начал Ванюшин. – Всех рабочих сняли. Это же скандал! Кто будет закладывать силос? Ямы открытые, а силорезки стоят.

Завязывается ожесточенный спор, что важнее: силос или хлеб?

– Силос, силос! Когда заложим силос? – настаивает Ванюшин.

– Хлеб! Хлеб! Когда уберем хлеб? – спрашивает Мандрызин.

Представителей удачно мирит Лалетин.

– Когда же, черт дери, из города приедут рабочие, а? Что они там копаются, в самом деле! – возмущается Павлуха Лалетин, уверенный, что в городе только и дел вытаскивать из прорыва белоеланцев: посеять за них хлеб, убрать, в закрома ссыпать, а им бы сидеть да, по примеру Михайлы Злобина, ртом мух ловить.

Половина второго…

В поле умчались оба бригадира полеводческих бригад.

Мандрызин сидел еще с бухгалтером колхоза и копался в книгах, делая выборку, кто и сколько выработал за год трудодней.

Вихров-Сухорукий с Ванюшиным двинулись по дворам колхозников. Заходили в каждый дом, разговаривали, усовещали, стыдили, кое-кого пробрали до печенки-селезенки, так что многие женщины пошли пешком в поле.

VI

Паровое поле!..

Справа – аспидно-черное, как воронье крыло, дымящееся негою, истомою; слева – желто-бурое, иссохшее, шуршащее под тяжестью разболтанных башмаков трактора – паровое поле!..

Кто впервые поднял тебя, черный пласт, да и оставил потом под солнышком, чтоб землица, набралась силушки? Кому пришло в голову потрудиться в заклад под завтрашний день?

Паровое поле!..

Мало ли песен сложено о пахаре, поднимающем на сивке-бурке пашню-десятину? Мало ли пролито крестьянских слез и пота за чапыгами древних сох и конных плугов, покуда не пришел на смену сохам и плугам вот такой работяга пятилеток, плечистый, тяжелый и необыкновенно легкий на крутых поворотах, теперь уже старенький ЧТЗ!? И кто знает, сколько понадобилось усилий, сноровки, смекалки, чтобы человек мог сотворить собственными руками послушного коня!

ЧТ3! Умная ты машина, ЧТЗ! Сработали тебя в грохоте кузниц, в огненных плавках доменных и мартеновских печей: прошел ты деталь за деталью через все корпуса завода челябинских тракторостроителей, а пришел вот сюда, в енисейскую подтайгу на пашни Белой Елани, поднатужился и потянул за собою сцеп двух четырехкорпусных плугов!..

Идешь ты, голубчик, и дрожит под твоею тяжестью земля, словно печатает на ней следы сказочный богатырь. И нет тебе равных по силе в синеющем просторе подтаежья. Ты – все можешь. В твоих стальных и чугунных узлах – чудовищная сила, вложенная инженерами и рабочими. В твоем чугунном корпусе под железным мундиром-капотом бьется стосильное сердце, не знающее ни устали, ни одышки. Тяни, тяни, голубчик! В тебе – краса самой жизни: торжествующая песнь труда.

Колечечками вьется лигроиновый дымок, исчезая в синеве горячего воздуха. Серебряным блеском сверкают отвалки. Мягким бархатом ложится пласт за пластом.

Паровое поле!..

Жаркий, погожий денечек; медленно, неохотно истекает багрянцем заката. Солнышко ткнулось в Жулдетский хребет, продырявив где-то там землю, готовое на всю ноченьку нырнуть в нее, как в подушку.

Невдалеке от ЧТЗ черной черепахой ползет емкий «натик». А там, дальше, Белая Елань, а за нею – тайга, вечные ледники Белогорья!..

Опустив руки с ременными вожжами на колени, старый Зырян наслаждался прохладою вечера. Местами толпился березовый лес. Кипы деревьев просвечивали сбоку розовым светом заходящего солнышка. Их ветви с трепещущей листвой отбрасывали на дорогу причудливые кружевные тени.

На тракторе Федюха Зырян.

В радиаторе ЧТЗ клокочет кипящая вода. Крышка на радиаторе мерно звенит, как колокольчик. Струйкою вырывается белесый пар. На радиаторе – красный флажочек.

Знает старый Зырян, как нелегко достался Федюхе красный флажочек! Как он недосыпал ночей в дни посевной, по семнадцать часов не слезая с трактора!..

Не в пример старому Зыряну, Федюха был высокий, плечистый парень. Его знали председатели многих колхозов, где он когда-то побывал со своим комбайном на уборке хлебов. Всегда бодрый, веселый, с зыряновской живинкой.

Юность Федюхи подмыла война. В свои шестнадцать лет он был этаким плечистым, кряжистым, лобастым. Сила в руках непомерная. А в голове ласковое буйство крови. Как рыжечубый телок, носился он среди мужиков и баб, готовый за похвальбу прошибить лбом любую преграду.

Особенно бабы вызнали безотказный Федюхин характер.

– Федюха, подмогни!

– Федюха, завяжи мешок!

– Федюха, таскай пшеницу! – неслось со всех сторон, когда Федюху поставили возить хлеб на ссыпной пункт.

Однажды за день Федюха стаскал на элеватор двести мешков пшеницы. Сам завязывал, не доверяя бабам, так как трижды мешки развязывались, окатывая его золотым дождем на полпути по узкой дощатой лесенке, ведущей на верхотуру, сам закидывал их себе на спину. На двести первом мешке чуть было не угодил в проем элеваторных лестниц. На последней ступеньке ноги под ним ходуном заходили, все тело охватила непомерная дрожь. Федюха тянулся, тянулся одной рукой, чтобы ухватиться за перекладину над головой, и не мог дотянуться на каких-то два вершка. Кабы не подоспел сзади Маркел Лалетин, быть бы Федюхе в проеме лестничной клетки. Маркел подтолкнул Федюху сзади, и рука ухватилась за перекладину. Сделав еще шаг, Федюха упал на площадку вместе с мешком, из носу у него пошла кровь.

Сколько так пролежал? Не помнит. Оклемался маленько и опять на коня, в ночь, за мешками с хлебом. На телеге уснул, и лошадь, быть может, измотанная не меньше хозяина, в темноте оступилась под яр. Дорога шла по самому берегу Жулдета. Телега перевернулась. Лошадь сломала обе передние ноги. Ошалелый Федюха, спросонья ничего не поняв, принялся нахлестывать ее вожжами. Был он цел и невредим, даже ушибов нигде не чувствовал. Но когда понял, что лошадь не поднимется, его охватил страх. «За лошадь-то судить будут!..»

И судили. Тут же, при сельсовете.

Кто что говорил – не помнит. Знает только, что вместо одной лампы ему все казалось две. Будто в голове у него что помутилось. И страшно хотелось спать…

Присудили Федюхе год отрабатывать за лошадь, тут же, при колхозе.

Отработал за коня, пошел на курсы трактористов, тайно лелея мечту об армии.

Но и тут не повезло. Комиссия забраковала. Признали грыжу и положили в больницу на операцию. После операции привязалась какая-то лихорадка, ломота в костях. Обнаружился бруцеллез. Полгода провалялся он в больнице. Вернулся домой – кожа да кости, надеясь, что мать и родной воздух поправят его. И действительно, вскоре опять сел на трактор.

Так и не был он фронтовиком, но всю тяжесть тыла испытал, когда в тракторных вагончиках зачастую приходилось ложиться натощак, когда ни трактористы, ни комбайнеры не видели мясного приварка, когда приходилось работать по восемнадцать часов – все это сказалось на здоровье Федюхи. Под конец войны он опять захворал. А тут еще подоспели зачеты в заочный институт. С градусником под мышкой Федюха рылся в книгах, отработав свою смену. И вот на полгода снова лег в больницу. Так и не защитив диплома, Федюха остался трактористом.

Ленивого коня подхлестывают.

Ретивого коня сдерживают.

Федюха был ретивым конем.

Старый Зырян доволен сыном. Он еще вытянет! Он свое возьмет. Федюха – мечта Зыряна, душа Зыряна! Федюха – продолжатель фамилии Зыряна.

По правде говоря, во всю свою скудную трудовую жизнь, полную немалых разочарований, старому Зыряну менее всего пелось и смеялось, хотя он слыл за неистощимого весельчака.

Когда старый Зырян, подъехал к полевому стану, Федюха приглушил трактор и побежал умываться к речке.

Девчата, трактористки и прицепщицы, развели большой костер возле вагончика. Где-то невдалеке, у речки, лился задорно девичий голос:

По голосу старый Зырян узнал Аринку Ткачук, звеньевую тракторной бригады. Она всегда танцующая. И на работе Аринка веселее всех. Загорелая, рослая, хотя и была последышком в многодетной семье деда Ткачука.

Назад Дальше