– А он, как там ни говори, тянет колхоз! И, кроме того, Агния – законная жена Вавилова. Я ее лично знаю еще с сорок третьего года, когда она работала в леспромхозе. Не женщина – а подвиг.
– А что у ней за история была с Боровиковым?
Помощник махнул рукою.
– В той истории, если разобраться, виноват сам Вавилов.
Секретарь попросил найти письма Шумейки.
– Их в райкоме нет. Я передал их Агнии Вавиловой.
– Значит, все письма Шумейки у жены Вавилова?
– У ней.
– И Вавилов ничего не знает?
– Думаю, что нет.
– Значит, фактически устроили заговор против Вавилова?
ЗАВЯЗЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
I
…Есть, говорят, у любви какое-то шестое чувство. Ни осязание, ни зрение, ни слух, ни вкус, ни обоняние не могут проникнуть в тайну сердца; как и что там? Любовь проникает всюду.
Еще до того, как Шумейка надумала ехать в Сибирь из Полтавы, она была уверена, что Степан любит ее. Особенно насторожило Шумейку гневное письмо Агнии Вавиловой, «законной» супруги, полученное еще в начале марта. Агния требовала, чтобы Шумейка прекратила писать Степану, и что он, не читая, рвет ее письма, и до каких же пор Шумейка будет надоедать мужу Агнии, Степану Егоровичу?
– Це же та самая Агния! – вспомнила Шумейка. Степан говорил ей, как его жена спуталась с каким-то парнем и родила от него девчонку, и они разошлись. – Брешет Агния. И письма мои ховает от Степушки. Сама пийду до Сибири!
И вот – приехала…
За четыре дня Шумейка многое успела узнать. И весь Каратуз исходила с Лешей, и в больнице побывала, где нашлось место фельдшерицы, и в районной гостинице подружилась с милой заведующей, Ириной, а главное – разведала про Степана.
– Бирюк. Чистый бирюк! – говорили одни.
– Вавилов? Который Вавилов? Из кержаков? – спрашивали другие.
– Шо це за кержаки? – недоумевала Шумейка.
– Не знаешь кержаков? Да ты что, нездешняя? С Украины? А! Ну, значит, кержаки это, как бы тебе сказать, дева, староверы, значит.
И Шумейка стала расспрашивать, что за люди староверы. Наговорили ей столько, что голова кругом шла! И молятся двумя перстами, и гостей не привечают, и сами в гости не ходят. Но ведь Степан совсем не такой!
Один представительный мужчина сообщил:
– Вавилов? А! Это такой председатель – зимой льда не выпросишь. Скупердяй, кержак!
И еще одна новость:
– Вавилов? Да это же, извините, полнейшее недомыслие природы! Бренчит орденами, а сам – пень пнем!
– Ох, брешете! – не выдержала Шумейка.
На Амыле, купающемся в сизом мареве, пожилой человек с удочками ошарашил Шумейку.
– Вавилов? Еще бы! Не человек, а кедр по звонкости. По характеру – чугун, не согнешь через колено, сердце – мяконькое, как из воска сработано.
Шумейка спросила про Агнию Аркадьевну.
– Агнея? Это которая? А, жена Степана Егоровича! Как бы вам сказать? Ну, баба, как все протчие, а со смыслом. Не пустышка.
– Она молодая?
– В соку. Как на погляд, как по силе – доброму мужику впору.
Шумейка невольно покраснела.
– А ты что, дева, знаешь Егорыча?
Шумейка только вздохнула. Пожилой человек догадался.
– Подумать! – удивился он. – Удивленье просто! Как ты могла проникнуть в такую крепость? Как мне доподлинно известно, Егорыч не очень-то благорасположен к вашему полу, то есть женскому. И кроме того – Агнея! Навряд ли она поделит с вами мужа.
Шумейка вовсе не намерена делить Егорыча.
– Сердце ще никто не делил!
– Сердце? Хы! Про любовь, дева, только в книжках пишут, а в приблизительности ее и во сне не бывало! Какая там любовь? – И закинул удочку в реку. – Вот жду: клюнет аль поманежит? То и сказка про любовь. Которым нече делать, те, конечно, балуются со всякой любовью. А такому, как Егорыч, какая может быть любовь? То хлеб сеет, то сенокос, то коровы, то всякая всячина! – И махнул рукой.
Шумейка призадумалась. В самом деле, что она ищет? Зачем приехала в Сибирь? К Степану, женатому человеку? «О лихочко! Куда тико занесли меня ноги, га? Мабуть, прокляну и тот день и ту годину, колысь мы повстречались!..»
В ночь на вторник Шумейка не сомкнула глаз. В окно гостиницы заглядывала луна. Тревога матери передалась Леше, и он долго ворочался на кровати. Леша тоже ждет встречи с отцом. Завтра он окончательно узнает: есть ли у него отец или нету?
– Мамо, лягай!
– Спи, Леша. Я ще трошки посижу.
– Пидешь до речки, га?
– Чи ты знаешь, чо я була ночью на Амыле?
Леша, конечно, знает.
– Боже ж мий, я ще не бачила найкращей реки! А Енисей? Ты помнишь, Леша, как ехали пароходом по Енисею?! Горы такие высоченные, як те громады Карпат. Пид самое нибо. И лесу стико, на всю Вукраину хватит. И немае того холода, як мы думали у Полтаве.
– Ще лито, мама. Погодь до зимы. Мабуть, змерзнешь.
– Не змерзнем, сыну. И тут живут люди.
– Це ж сибиряки!
– И мы будем сибиряками. Чуешь? Найкращего миста нема на всем свити.
– Як я пиду в школу, колысь плохо разумею и балакаю по-русски?
– Ще лучше всих балакать будешь, Леша. Погодь трошки, и мы одолеем русскую мову. Мы вже добро балакаем.
Помолчали, спаянные единым желанием.
– Мамо!
– Шо, Леша?
– Ты ему грала на скрипке, когда вин був с тобой на том хуторе?
– О, Леша! Немцы ж були. Каты!.. Боже ж мой, какое лихо!..
С утра Шумейка собралась с сыном на Амыл к парому, чтобы встретить Степана до того, как он приедет в Каратуз.
Собрала в сумку продукты, нарядилась в лучшее крепдешиновое платье, накинула на пышные русые волосы шелковую косыночку и долго вертелась перед зеркалом. И казалось Шумейко, что она такая же! И синева глаз та же, и вздернутый нос, и черные брови, и вся она подобранная, стройная.
Леша одел короткие штанишки и новые ботинки на каучуковой подошве.
Над Амылом кружились ласточки. Берегом тянули невод. Где-то над тайгою громыхала гроза. К обеду грозовая туча продвинулась к Каратузу. Шумейка с Лешей укрылись под тополем. При каждом ударе грозы Шумейка вздрагивала, как от артиллерийской канонады. «О, лихочко!» – И наблюдала за дорогой: а вдруг подъедет Степан? В самый ливень к припаромку подошла автомашина. Шумейка побежала узнать: не Степан ли? Дождь прополоскал ее до нитки, но ей было все равно.
– Глянь, Леня, шо зробилось з моим платьем? – Платье прилипло к телу, и она его оттягивала пальцами.
И гроза минула, и дождь. И опять солнце, и ожидание. Ни одной подводы, ни одной машины, ни одного человека не пропустила Шумейка, чтобы не глянуть: не Степан ли?
Чужие, незнакомые люди без конца ехали в Каратуз.
Солнце давно свернуло с обеда, а Степана все нет и нет! Или Шумейка проглядела?
Плашкоут только что отчалил от правого берега. Синева. Дымок. На припаромок накатились волны, и Шумейка едва успела отбежать. Оглянулась – и остолбенела.
На пригорке стоял вороной конь, впряженный в тарантас с железными подкрылками на колесах. Усатый человек сошел с тарантаса и направился к припаромку, щелкая бичом.
Это был он, Степан! Ее Степан!..
У Шумейки будто остановилось сердце, и она не могла пошевелить ни рукою, ни ногою.
Горечь, обида, давнишние тернии ожидания, сполохи тревожных ночей на хуторе Даренском, когда она, роняя слезы, до утра просиживала у хаты тетушки Агриппины, скованная страшной думой: «Не идут ли в хату фрицы», – все это разом нахлынуло на нее, сдавив горло. Как много довелось ей выстрадать за свою нескладную любовь и как мало она видела счастья!..
Пригнув голову, остановился Степан. Он даже не взглянул на Шумейку!
– Мамо, ще долго будем ждать, га?
И этот голос сына Шумейки, как бичом, подстегнул Степана.
– Миля? Ты?!
– Чи не бачишь?
И взглянула в лицо Степана: черные глаза, смуглое прямоносое лицо, вислые усы, дождевик нараспашку, три орденских планки и Золотая Звезда на поношенном армейском кителе.
– Миля!
Солоноватая слезина, щекоча, скатилась на ее вздернутую губку, в ямочку…
Грубоватые мужские ладони легли на ее плечи. Напахнуло сыростью ила, истоптанной травой и еще чем-то вязким, горьковатым, как прелая солома.
– Степушка!.. Ридный мий Степушка!..
И сразу же, жарко дохнув, твердые губы прижались к ее полуоткрытому рту, поцеловали в губы, в нос, в щеки. Хмелем ударило в голову: она почувствовала, как зазвенело в ушах и, пьянея, теряя силу, повисла на его руках, запрокинув голову. И только сейчас сквозь слезы увидела все его лицо, обросшее черным жнивьем, ввалившиеся щеки, пропыленные коричневой пылью загара, глыбу упрямо нависшего лба.
– Шумейка ты моя, Шумейка! Как же я тебя искал!
– Боже ж мой! Скико я писала!..
И ручьями полились слезы, облегчающие сердце. Он гладил ладонью ее вздрагивающие плечи, ее пышные волосы, мягкие, как шелк, теплые, пахнущие водою, лезли ему в глаза, в рот, а он, не отнимая лица от ее головы терся об них, с жадностью вдыхая знакомый запах,
Она говорила, говорила, говорила!..
– Твоих писем, Миля, я в глаза не видел! Леша? Где Леша?
Пригнув голову, остановился Степан. Он даже не взглянул на Шумейку!
– Мамо, ще долго будем ждать, га?
И этот голос сына Шумейки, как бичом, подстегнул Степана.
– Миля? Ты?!
– Чи не бачишь?
И взглянула в лицо Степана: черные глаза, смуглое прямоносое лицо, вислые усы, дождевик нараспашку, три орденских планки и Золотая Звезда на поношенном армейском кителе.
– Миля!
Солоноватая слезина, щекоча, скатилась на ее вздернутую губку, в ямочку…
Грубоватые мужские ладони легли на ее плечи. Напахнуло сыростью ила, истоптанной травой и еще чем-то вязким, горьковатым, как прелая солома.
– Степушка!.. Ридный мий Степушка!..
И сразу же, жарко дохнув, твердые губы прижались к ее полуоткрытому рту, поцеловали в губы, в нос, в щеки. Хмелем ударило в голову: она почувствовала, как зазвенело в ушах и, пьянея, теряя силу, повисла на его руках, запрокинув голову. И только сейчас сквозь слезы увидела все его лицо, обросшее черным жнивьем, ввалившиеся щеки, пропыленные коричневой пылью загара, глыбу упрямо нависшего лба.
– Шумейка ты моя, Шумейка! Как же я тебя искал!
– Боже ж мой! Скико я писала!..
И ручьями полились слезы, облегчающие сердце. Он гладил ладонью ее вздрагивающие плечи, ее пышные волосы, мягкие, как шелк, теплые, пахнущие водою, лезли ему в глаза, в рот, а он, не отнимая лица от ее головы терся об них, с жадностью вдыхая знакомый запах,
Она говорила, говорила, говорила!..
– Твоих писем, Миля, я в глаза не видел! Леша? Где Леша?
Оба враз оглянулись – Леши не было. Убежал к тополю.
– Шумейка ты моя, Шумейка!
– Я все Шумейка, Шумейка, твоя Шумейка! Чи прогонишь мене, га?
Степан захохотал.
– Тебя прогнать? Ну, нет! Без тебя небо над головою с овчинку сморщилось.
– Пидем к Леше.
Подошли к старому тополю возле берега Амыла. Леша хотел бежать от тополя, но остановил голос отца:
– А ну, покажись, Леонид Степанович!.. Вот, оказывается, какое отчество у Леши! А в метрике записано «Павлович», по дедушке, которого Леша тоже не знал: отец Шумейки погиб на границе в начале войны.
– Гляди, Степушка, який це фриц!..
– Сволочи! Ну, да теперь с таким фрицем нам никто не страшен, – ответил Степан и, склонившись, обнял сына, как мужчина мужчину. Случилось то, чего и сам Степан не ожидал. Сразу как-то обмякло сердце, и ему стало так приятно и радостно, словно он заново на свет народился.
С плашкоута ехали втроем. Остановились возле гостиницы.
– Я все Лешу учу балакать на русском мове. Он такой понятливый, Степушка. Взглянь – у него твои глаза. Такие едучие, с отметиной. О боже ж мой, как тико мы доихали до Сибири! На Енисее скалы пид самое нибо. И звезды лежат на скалах. Правда, Степа! Когда смотришь на них з парохода, кажется, шо звезды на скалах.
В двенадцатом часу ночи Степан вернулся с бюро, Остановился возле порога и развел руками:
– Ну, а теперь будем жить, Шумейка!..
На бюро райкома Степана рекомендовали директором нового племсовхоза.
На другой день Вихров-Сухорукий уехал из Каратуза с попутчиками в Белую Елань. И, как водится в деревне, часу не прошло после возвращения Вихрова-Сухорукого, как вся Белая Елань знала уже, что к Степану Егоровичу приехала фронтовая жена Шумейка и что он задержался с нею в Каратузе. Разливу этой вести не в малой мере посодействовал Мамонт Петрович Головня, крайне недовольный, что Степан не сегодня – завтра распрощается с Белой Еланью.
– Нам бы еще два-три года, и мы бы с Егорычем на первое место вышли! – шумел Мамонт Петрович. – Чем они там думали на бюро, спрашивается?
И выехал сам в Каратуз.
Еще через день – ахнула вся сторона Предивная. В тарантасе по большаку Предивной проехал Степан Егорович со своей фронтовой женой Шумейкой и сыном Лешей…
II
Густились тени. Улица пошумливала вечерней суетой. На двух телегах со смехом и летучим тающим говором прокатили колхозники лалетинской бригады, на ходу спрыгивая каждый возле своего дома. Агния шла к дому и все слышала, как пели Аринка Ткачук и Груня Гордеева – обе румяные, видные собой, в полинялых отгоревших платьях.
Аринка смотрела прямо на Агнию черными глазами, голосисто вытягивая знакомую песню:
И сразу же, тут же в улице, на глазах у всех, ручьем хлынули слезы. Опустив свою несчастную голову, ускоряя шаг, Агния торопилась к дому, провожаемая взглядами сельчан. Она не видела, как открывались створки то в одной, то в другой избах, как Авдотья Романовна, вдовушка, сестра Аксиньи Романовны, стоя у открытой калитки, засунув руки под холщовый фартук, смотрела на нее печальным взглядом, а у самой поблескивали в подглазьях горем выжатые слезины. Не сладка вдовья жизнь, но и не сахар, когда мужик бежит из дому.
III
Встретила мать, суровая Анфиса Семеновна, такая же рослая, прямая и ширококостная, как и Авдотья Романовна.
– Знаешь?
– Слышала!
– Ну вот…
В просторной ограде, петляя в багрянце угасающих лучей, более обыкновенного жужжали хлопотливые труженицы-пчелы, летящие то с крошечными поносками желтой пыльцы на лапках, то с клейким пахучим прополисом; суетились на летке, деловито обнюхивались, то густо шли в пойму к цветущему доннику, щедро выделяющему нектар после пригрева солнца, набирались живительной влагой и, отяжеленные, довольно жужжа, возвращались в ульи, торопясь залить прозрачные восковые соты нектаром.
На другой день вечером по прохладному таежному сумеречью, дохнувшему из тайги в улицу и в избы через открытые настежь окна, пришел домой Степан.
Еще в ограде он встретился с Анфисой Семеновной, перекинулись колкими немирными словами, взаимно жалящими друг друга, и, чуть задержавшись в темных сенцах, наливаясь непомерной тяжестью, переступил порог на половину Агнии. Ни Федюхи, ни старого Зыряна не было дома…
Тюлевые шторы на трех окнах, хватаемые ветерком, пучились в комнату. Тяжелые коричневые часы с двумя гирями под стеклом блестели эмалью круглого циферблата. Пахло каменным зверобоем и фиалками до того резко, словно кто перетер цветы в ладонях. На круглом столе – хрустальный графин с веселыми, еще не изведавшими дыхания смерти цветами, питающимися речной водой: они еще живут, пахнут, твердо держат головки.
Смуглая щека Андрея и такой же, как и у отца, прямой мясистый нос с крутым вырезом ноздрей, широкое покатое плечо – зыряновская покать, этажерка, отяжеленная книгами; столик-треуголка у окна с живыми повислыми маками; зеленая кадушка с фикусом, вымахавшим под потолок, широко разбросившим лапы-листья, и – такая тишина! Будто все замерло в ожидании чего-то поворотного, что должно совершиться в эту минуту. Слышно, как замедленно, с разрывами дышит Агния, опустив голову, как Андрей, переступая с ноги на ногу, вдавливает скрипящие половицы.
Взгляд враз все схватил и отпечатал навечно в памяти.
Он пришел сказать о перехваченных письмах, сказать, что фронтовую любовь никогда не забудет, сказать ей, Агнии, что сошлись они просто по недоразумению, а главное, из-за Андрюшки, что у него есть еще сын, и она, Агния, постыдно скрыла письма Шумейки, но он ничего не сказал.
– Я… бумаги возьму. И – шинель.
В ответ глубокий вздох Агнии.
Он достал из шифоньера гимнастерку, брюки, снял с вешалки шинель и форменную фуражку с кровяной каплей звездочки и только было повернулся уходить – ноги сами понесли к порогу, как тишину смял голос Агнии.
– Степа! Куда ты? А?
– Знаешь.
– А-а…
Андрей кинул:
– Пусть уходит. И без него проживем. Постоялец.
– Ты – помалкивай.
Глаза сына округлились, брови сплылись, сдавив кожу над переносьем.
– Это почему же я должен помалкивать? – спросил он. – Иди, жених.
– Андрюша, не надо, пожалуйста. Не надо!
– А что молчать?
И голос Андрея, жесткий и суровый, бил, как железным прутом, по туго натянутым нервам. И, как всегда в такую минуту, в горле тонкими коготочками заскреблась сухость…
– Что же, уходи. Так будет лучше, – глухо проговорила Агния. – Это фактически не жизнь. Ты меня совершенно не знал! Ты жил, где хотел и как хотел. Это и было разводом, затянувшимся разводом. А сын рос… Он же не знал тебя. И если он встретил тебя, как отца, это значит, что я постоянно говорила ему о тебе, что ты на фронте, хотя в моей душе ты не жил. Мы же совершенно разные люди! Вот что я хотела тебе сказать, Степан. Можешь на меня сердиться, но я сказала правду. Еще не всю правду!
– Говори всю, – глухо прозвучал голос Степана. Он стоял у стола, тяжело дыша, будто долго шел в гору. Значит, все это она держала на сердце?