Моё поколение - Илья Бражнин 11 стр.


Красков прикусил губу, замолк, но через минуту его снова прорвало. А Рыбаков всё молчал, хотя и слушал Краскова очень внимательно, вышагивая по залитым лунной белизной улицам, мимо нахохлившихся, молчаливых домов.


— У Белинского где-то есть, — сказал Рыбаков возле красковского дома, — что жизнь человека, находящегося в младенчестве, всегда враждует с действительностью. Я думаю, и с тобой то же самое. Рвешься в подлецы, а оказываешься в пеленках.


Рыбаков глянул на высокую луну и задумался.


— Отдельные мы все, а ты в особенности. Отдельные… А большое дело, если бы соединить всех, все усилия да общей тягой потянуть. Сколько можно бы вытянуть!


Глаза Рыбакова сверкнули. Он протянул перед собой руку и сжал кулак, будто показывая, как крепко нужно всех соединить.


— Мечты, мечты, где ваша сладость, — невесело усмехнулся Красков, берясь рукой за кольцо калитки.


— Мечты… — Рыбаков снова поглядел не луну. — Мечты. Да. А если как следует взяться, то, может, и не мечты.


Рыбаков отвел глаза от луны и посмотрел в лицо Краскову:


— Прощай!


Они крепко пожали друг другу руки. Рыбаков ушел. Красков долго стоял у калитки, провожая его глазами. Он уже жалел, что так вот ни с того ни с сего разоткровенничался, раскрылся перед Рыбаковым.


Рыбаков завернул за угол и остановился. Перед ним лежала пустынная, побеленная луной улица. Маслянисто поблескивали тугие, накатанные колеи. До дому надо было пройти всего квартал, но домой идти не хотелось. Рыбаков повернул и пошел к Левиным.


Софья Моисеевна встретила его, как всегда, приветливой улыбкой. Она стояла возле кухонного стола и перекладывала из чугуна в тарелку дымящуюся картошку. Дверь в столовую была открыта. За столом сидел Илюша, склонившийся над латинской грамматикой. На краю стола устроился Данька, рисуя чертиков, и тихонько пришептывал:


— Точка, точка, запятая, минус, рожица кривая…


Чертики получались действительно кривенькие, кособокие, но Даньку они, видимо, вполне удовлетворяли, и он с удовольствием продолжал свои занятия. Рыбаков подсел к Илюше, отложившему латинскую грамматику в сторону.


— Тетрадь так и пропала? — спросил он нахмурясь.


— Пропала, — пожал плечами Илюша.


— Ты бы поискал как следует, ирод.


— Весь дом вверх дном перевернул. Как в воду канула. У нас ведь в доме, знаешь, верблюда можно потерять.


Вошла Софья Моисеевна и поставила на стол тарелку вареной картошки.


— Ешьте, пожалуйста, — сказала она, перебивая их тихий разговор и поглядывая на Рыбакова.


Они поели картошки. Данька измазался и чертиков измазал и клеенку.


— Наказанье с этим ребенком, — сказала Софья Моисеевна и увела Даньку на кухню мыться.


Рыбаков поднялся и зашагал вокруг стола.


— Ты сиди, занимайся. Я тебе не помешаю.


В кухне громко булькала вода. Рыбакор тихо похаживал по комнате, время от времени подходя к порогу кухни, чтобы заглянуть на висевшие в ней ходики. Ждал ли он кого-нибудь? И кого он мог ждать?… Хлопнула входная дверь. Рыбаков круто остановился на полушаге. Вошла Геся, держа в руках муфточку и две толстые книги. Она была чем-то сильно озабочена и, едва поздоровавшись с Рыбаковым, тотчас прошла в темную каморку, служившую ей и Софье Моисеевне спальней. Книги и муфточку она оставила на этажерке, стоявшей в углу возле окна.


Рыбаков посмотрел вслед Гесе, потер лоб, словно решая трудную задачу, потом неприметно вздохнул и стал прощаться.


— Ты меня не провожай, — сказал он, пожав Илюше руку, и быстро пошел из комнаты.


Данька с мокрой головой юркнул мимо него из кухни в общую комнату.


Софья Моисеевна, увидев проходившего через кухню Рыбакова, взяла со стола пятилинейную керосиновую лампочку и накинула на плечи старый клетчатый платок.


— Я провожу вас, Митя. У нас в сенях такая темнота, можно голову сломать.


— Пустяки, — мягко остановил её Рыбаков. — Не надо. Вы ещё простудитесь.


— Ничего не случится. А случится — тоже не такая уж беда, — отмахнулась Софья Моисеевна и двинулась к дверям.


Рыбаков пошел за ней следом, и оба вышли в обширные темные сени. На стенах блестел иней. Через полуоткрытые двери с улицы потянуло холодным ветерком. Желтая пирамидка пламени задрожала и заметалась под стеклом лампочки. По стене полыхнули черные беспокойные тени.


— Митя, — сказала Софья Моисеевна, прикручивая лампу, — одну минутку, Митя. Я хотела сказать вам, чтобы вы не беспокоились из-за этой пропажи. Я сама сожгла эту тетрадь. Вы спросите, почему я сожгла? Я отвечу вам — потому что я мать. Ваша мать сделала бы то же самое.


С минуту в холодных сенях было слышно лишь тоненькое посвистывание пробившегося снаружи ветра. Потом Рыбаков сказал тихо:


— Моя мать этого не сделала бы.


Софья Моисеевна вздохнула медленно и глубоко.


— Может быть, и так. Зачем спорить. Но между вами и Илюшей всё-таки большая разница, Митя. Вас, видите, приняли в гимназию сразу, а Илюша держал экзамены два раза, и хоть оба раза выдерживал на одни пятерки — его приняли только на третий год, когда освободилось место. Процентная норма, ничего не поделаешь. Кто он такой? По императорским законам — никто, Митя, совсем никто. Жалкий, бесправный еврей — он даже не имеет права жить в Архангельске, если хотите знать. Право это я достаю незаконно, сунув каждый месяц приставу в полиции десять рублей. А вы думаете так легко их достать? Я слепну от шитья и отрываю их от себя с кровью. Да что говорить. Вы бываете у нас каждый день, вы видите, как мы живем. И это сейчас. А что дальше? Какая жизнь ждет мальчика дальше, о себе я уже не говорю. На меня, старуху, надеяться уже не приходится. Что я могу ему дать? Сегодня ещё тащу возок, а завтра упаду, и всё кончено. Что же остается? Гимназия. Вот единственная надежда. Он кончит гимназию, потом медицинский, выбьется в люди, заработает наконец-таки свои права у жизни. Ну, а что, если нет? Что, если у него найдут такую вот тетрадочку с запрещенными песнями и разными революционными воззваниями? Где тогда гимназия? Его исключат на другой же день. И куда он пойдет тогда? Где будет его будущее? Его не будет, Митя. Теперь рассудите всё и скажите мне по совести — разве я поступила неправильно, что сожгла эту тетрадку?


Софья Моисеевна смолкла. Рука её, державшая лампочку, заметно дрожала. Рыбаков посмотрел на эту дрожащую руку, и у него защемило сердце от жалости. И всё-таки он без колебаний ответил:


— Вы поступили неправильно. Человек, которого так угнетают, должен бороться с этим гнетом. Он должен бороться.


Рыбаков помолчал и добавил с уверенностью:


— И должен иначе думать.


Слова Рыбакова были прямы и суровы. Софья Моисеевна знала в нем эту чистую суровость юности и принимала её.


— Думать, — сказала она, натягивая на плечи сползший платок. — Я ведь сожгла только тетрадку. Я не сожгла его мысли. Думайте. Это пока ещё не запрещено законом. Вы очень славный, Митя, и я люблю вас, как родного сына. Дай бог, чтобы вам жилось лучше, чем жилось мне. Дай бог, чтобы вам никогда не приходилось неправильно поступать. Но вы будете жить, и вы увидите — возможно это или нет в нашей жизни.


Ветер снова рванул под стеклом желтое плоское пламя. Софья Моисеевна загородила рукой лампу. Рыбаков вышел на просторный двор. Луна стояла над вспухшей от снега крышей сарая. Рыбаков пожал плечами, как бы говоря ей: ну, что тут сделаешь? — потом поднял воротник шинели, вышел за калитку, но и тут не пошел домой, а повернул к Никишину.


— Что это вас носит сегодня? — удивился Никишин.


— Что значит вас? Кто это мы?


— Да только что Мизинец ушел.


— Мезенцов? Постой. Он же на этой неделе был у тебя, доглядывал.


Никишин усмехнулся:


— Должно быть, насчет меня инструкции особые даны Петронием. Чует собака. Ловит. Мизинец всё возле этажерки с книгами крутился. Потом привязался — отчего дым в комнате? Я говорю: от печки. Он говорит: «Первый раз слышу, чтобы печку табаком топили». Я было сослался на сына квартирной хозяйки, мол, заходил в комнату, курил, может быть. У него рот на сторону полез: «Поскольку, говорит, жительствуете в этой комнате вы, то я не могу принять за источник дыма, — так и сказал, за источник дыма, — мифическое лицо». Тут я рассерчал и говорю: «Ну и не принимайте, если совести хватает». Он покачал головой: «Ах, Никишин, в вашем положении благоразумней было бы держать себя скромнее».

Рыбаков прошел к столу:


— А это верно, между прочим.


— Что верно? — нахмурился Никишин.


— А вот насчет положения и насчет скромности. Гремишь очень.


— А что, я должен им пятки лизать?


— Брось. Ты же не маленький. Ты же видишь, что тебя подсиживают, ловят. Петроний ждет не дождется, чтобы ты выкинул какую-нибудь штуку. Тогда раз — и выпрут из гимназии, да ещё с волчьим паспортом, без права поступления куда бы то ни было. Сейчас этого мелкотравчатого Мизинца напустил, потом Прокопуса напустит, а там ещё кого-нибудь.


— Ну и пусть напускает, — вскипел Никишин, — а подличать и пресмыкаться я всё равно не стану.


— Подличать можно и не подличать, а в глотку им живьем лезть тоже не резон. Вообще ты и с ребятами неверно строишь отношения, Ершишься черт знает из каких соображений. С подношением Степану Степановичу мелкую оппозицию разыграл, от кружка нашего самообразовательного отпугиваешь людей, рычишь на всех, всё вокруг себя рассыпал. Теперь ещё большего дурака валяешь. Им тебя выпереть хочется из гимназии, а ты им сам же помогаешь, на рожон прешь, болтаешь при учителях лишнее, вчера на законе божием с отцом Зосимой сцепился о боге спорить.


— Я в нотациях не нуждаюсь! — рванулся Никишин. — Можешь убираться ко всем чертям, если я тебе не нравлюсь. А в кружке дряни держать тоже нечего. Любович с компанией ушли — экая потеря. Или Красков уйдет — тоже плакать не стану.


— Красков, положим, не уйдет, а тебе сократиться придется. Гамлет тоже мне, трагик. Как Скальский в нашем театре. Так рычит на сцене, что даже актеры шарахаются. Вроде тебя.


Рыбаков сел на кровати. Никишин расхаживал мимо него из угла в угол.


— Кружок у тебя больше устраивать нельзя, раз повадился Мизинец. Ещё накроет всех. А по реферату моему ты, Николай, очень хорошо выступал, интересно выступал, ей-богу, интересно, хоть и нарычал, конечно, как полагается. Я бы предложил тебе о Белинском реферат прочесть. У тебя бы здорово получилось. Взять, например, темой общественные взгляды Белинского, а? Нам всем очень важно сейчас к такого рода темам повернуться.


— Нарычу, — усмехнулся Никишин, — под стулья полезете.


— Ничего, стерпим. — Рыбаков поднялся. — Ну, ладно, я пойду. Ты бы латынь подзубрил. Завтра, гляди, как бы Прокопус на тебя не навалился, одно к одному.


— А ну его в болото, Прокопуса, Надоел он хуже горькой редьки вместе со своим Ганнибалом и отложительными глаголами.


— Опять забушевал.


— Да, опять, опять, и буду бушевать, потому что эта муштра меня бесит, потому что я за семь лет, что провел в гимназии, живого слова не слыхал. Меня обкормили латинскими пословицами. Меня блевать с них тянет. Понял?


— Понял, понял. И всё-таки подзубри. Тебя теперь ловить будут.


Никишин яростно выругался, потом прошелся по комнате и, шумно вздохнув, остановился у стола.


— Ладно, — сказал он с мрачной и неожиданной покорностью, — подзубрю.


Рыбаков попрощался и снова вышел на улицу. Всё так же стояла в морозном небе далекая луна и глядела вниз холодно и неотступно.


— Точно классный наставник за мной ходит, — усмехнулся Рыбаков и повернул к дому.


Глава седьмая. СОФЬЯ МОИСЕЕВНА ЗАГЛЯДЫВАЕТ В БУДУЩЕЕ

Никишина вызвали по-латыни. К удивлению Прокопия Владимировича, оказалось, что он хорошо знает перевод. Тогда латинист прибег к помощи грамматики, область которой так обширна, что в ней всегда найдется что-нибудь такое, чего ученик не знает. Прокопий Владимирович был нынче особенно мрачен и груб. Лицо его было сильно помято.


— Переложил вчера лишнего Прокопус, — шепнул Ширвинский Пете Любовичу.


Петя отмахнулся. Он слагал «Биллиардиаду», прославляющую Федьку Грибанова, великовозрастного второгодника, вечного обитателя классной камчатки, известного своей «врожденной неуспеваемостью» и виртуозной игрой в биллиард. Стихотворение шло отлично. Не хватало только последней строки. Петя отмахнулся от Ширвинского и шепотом перечел стихи:



Петя тужился, покусывал карандаш, выискивал последнюю строчку и всё не находил. Ширвинский дернул его за рукав. Петя свирепо огрызнулся.


— Ну и черт с тобой! — буркнул Ширвинский и перенес своё внимание на другие предметы. Впрочем, скоро и его внимание и внимание всего класса было привлечено поединком между Никишиным и Прокопием Владимировичем, выступавшим в союзе с Ганнибалом и многочисленными Сципионами. Несмотря на столь сильных союзников, латинист не сразу одержал верх. Никишин сопротивлялся упорно, и это, казалось, всего более и злило Прокопия Владимировича, наседавшего на него всё более настойчиво и беспощадно.


— Топит Никиту окаянный Прокопус, — шепнул Илюша соседу, досадливо покусывая губу.


— Сволочь, — шепнул в ответ Андрюша Соколовский. — Беспросветная сволочь.


Наконец неравный поединок кончился.


— Сядь, — буркнул Прокопий Владимирович, окончательно запутавший Никишина, и выставил в журнале угловатую двойку.


По классу прошел гул недовольства. Всем была ясна очевидная несправедливость двойки, и Никишин, утративший в истории с зеленым бюваром симпатии класса, вновь обрел их. Прокопий Владимирович в ответ на демонстрацию класса грозно рыкнул:


— Ярмарка! Базар! Прекратить!


Потом мутно усмехнулся и вызвал Ситникова. Явно попустительствуя в считывании с подстрочника, едва спросив перевод и не заикнувшись о грамматике, он поставил Ситникову пятерку.


Гул в классе возобновился с новой силой. Ситников, чувствуя себя скверно в роли невольного пособника злой игры латиниста, направленной против Никишина, сидел потупясь и чертя на полях учебника какие-то узоры. Потом вдруг решительно вскочил и срывающимся голосом заявил:


— Прокопий Владимирович, я считывал с подстрочника. Урока, в противоположность Никишину, я не учил.


На словах «в противоположность Никишину» Ситников сделал выразительное ударение. Класс мигом затих. Этого никто не ожидал, и меньше всего Прокопий Владимирович. Лицо его передернулось, он даже растерялся на мгновение. Потом, чернея лицом, брякнул:


— Дурак! — и зачеркнул пятерку.


Двойки он, однако, не поставил, и уже одно это гимназисты были склонны расценивать как поражение ненавистного Прокопуса Галаха. Целый, день обсуждалось в гимназии это неожиданное происшествие, а вечером оно стало достоянием стоустой молвы, среди реалистов и гимназисток, сбившихся, как обычно, на Троицком проспекте между Соборной и Поморской улицами. Никто не назначал ни места, ни времени этих ежевечерних сборищ; но так уж повелось, что едва ли не каждый из учащихся города к пяти часам вечера выходил из ворот и шел на Троицкий.


Реалисты, гимназисты и гимназистки в одиночку, парами, табунками медленно прохаживались по проспекту, даже не по всему проспекту, а только на протяжении одного квартала, по одному из тротуаров, тянущихся вдоль освещенных магазинных витрин. Другая, темная сторона улицы с решеткой ограды Рождественской церкви оставалась почти пустынной. Непрерывная вереница гуляющих двигалась от углового дома на Поморской улице, где помещалась гостиница «Золотой якорь», достигала конца квартала у здания почты и поворачивала снова к «Золотому якорю». Это продолжалось до тех пор, пока не появлялся около восьми часов кто-нибудь из педагогов, и тогда проспект быстро пустел.


Этот прогулочный ритуал совершался ежевечерне и самым точным образом. Едва ли кто задумывался о смысле его, хотя смысл происходящего был прост. В классе душно, дома скучно, в кинематограф нельзя, в Торгово-промышленное собрание нельзя, в кухмистерскую нельзя, в клуб приказчиков нельзя, в театр без особых разрешений тоже нельзя, на Троицкий можно. Это было единственное, не считая катка, место, где встречали товарища, делились новостями и сердечными тайнами, неумело ухаживали, негромко, но много смеялись. Здесь возникали незрелые романы, проекты невиданных путешествий и планы тайных от начальства попоек. Здесь же узнавали о всех школьных происшествиях, случившихся в течение дня в любом из учебных заведений города. Нынче подробно и горячо обсуждался утренний поединок Никишина с латинистом и вмешательство в него Ситникова.

Назад Дальше