Моё поколение - Илья Бражнин 19 стр.


— Пустите, — сказал Краснов, криво усмехаясь. — Я не собираюсь затевать драки.


Его отпустили. Но Любович, совершенно потерявший над собой власть, выкрикивая ругательства и чуть не плача, яростно рвался из рук Никишина. Никишин пытался удержать его, приговаривая: «Ну, будет тебе, слышь». Но Петя Любович бился в его руках и, наконец, выскользнув, кинулся к Краскову. Никишин, однако, успел перехватить его. Любович снова принялся неистово вырываться. Тогда от дверей кто-то сказал:


— Никишин, пойдите сюда.


Сказано это было негромко, но все тотчас услышали и как по команде обернулись. На пороге стоял Аркадий Борисович — неподвижный, прямой, холодный. Откинув чуть назад голый череп, он смотрел на смятенное скопище гимназистов откуда-то из недосягаемого далека.


С минуту длилось общее оцепенение. Потом Никишин грузно вышел вперед. Аркадий Борисович указал ему на дверь:


— Пойдемте.


Вслед за этим Аркадий Борисович повернулся и, четко переступая негнущимися ногами, двинулся по коридору к лестнице, ведущей вниз к директорскому кабинету. Никишин, ссутулясь, побрел за ним. В ту же минуту в класс вошел Прокопий Владимирович, с запозданием явившийся по должности классного наставника занять класс в свободный урок. Красков, кинувшийся из класса вслед за Никишиным, наткнулся на латиниста и едва не сшиб его с ног.


— На место, — коротко бросил Прокопий Владимирович, подергивая угловатым плечом, как будто ему подтяжки были слишком туги.


Красков на мгновенье остановился в нерешительности, потом проговорил торопливо: «Мне к директору» — и ринулся к двери.


— Вернись, — рыкнул Прокопий Владимирович, но Красков летел уже по коридору.


Прокопий Владимирович мотнул взъерошенной головой и, проходя к учительскому столу, буркнул:


— Стрикулист.


Потом сел за стол, сосредоточенно помолчал, сказал в пространство с равнодушной мрачостью: «Запишу», раскрыл принесенный с собой классный журнал, записал Краскова, закрыл журнал, обвел класс мутным, тяжелым взглядом, так же равнодушно и мрачно проворчал: «Черт знает что» — и уже до самого звонка не сказал ни слова.


Глава седьмая. МАТЬ

Потолок темен и низок. Софье Моисеевне кажется, что он давит прямо на темя. Долго ли она это выдержит? И сколько ещё ночей суждено ей вот так ворочаться до рассвета, не зная сна и думая всё о том же, всё о том же?


Но о чем же ещё может она думать? И что, кроме этих горьких мыслей, ей остается? Что она может сделать? Разве она может заставить его разлюбить эту золотоволосую девушку? Нет. Она этого сделать не в силах. Но сидеть сложа руки и смотреть, как всё катится под гору, — этого она тоже не может. Она мать. Кто же, если не она, должен думать о счастье мальчика и бороться за него.


Бороться. Легко сказать бороться. А как? Говорить с ним? Но сейчас это всё равно, что говорить слепому — посмотри, куда ты идешь! С другой стороны, невозможно оставить слепца одного на трудной и опасной дороге. Должен кто-то сказать ему обо всём; должен же он в конце концов понять своё положение. И о чём только он думает, хотела бы она знать.


— О чем ты думаешь? — спрашивает Аня, кладя руку на перила. — О чем, хороший? Ну?


Он ни о чём не думает. Он берет брошенную на перила рукавичку и подносит её к лицу. Он медленно гладит шерстяной лапкой свою щеку. Потом незаметно прижимает её к губам.


— Отдай!


Она хочет отнять рукавичку и протягивает к ней руку. Он берет её руку, и она забывает, что хотела отнять рукавичку. Она оставляет ему и рукавичку, и руку. Он чувствует, как тихонько пульсирует кровь, текущая по синим тоненьким жилкам. Он нагибается, чтобы поцеловать эти трепещущие жилки. Она поспешно убирает руку. Он целует то место на перилах, на котором лежала рука.


— Не надо, — говорит она почти плача. — Ну, пожалуйста.


Она отрывает его голову от перил и держит перед собой. Потом, ночью, лёжа одна в жарко натопленной комнате, она будет целовать свои ладони, меж которыми сейчас сжаты его щеки. Он смотрит в наполненные влагой глаза. Лицо его светится. Она говорит шёпотом, хотя кругом ни души:


— У тебя такое лицо, точно его детским мылом вымыли, знаешь такое мыло — чистое-чистое. Или нет… точно там, позади глаз, внутри, елку зажгли.


Он кивает головой:


— Верно, верно. Там внутри Елка. Такая золотоволосая. Такая вот…


Он не может найти нужного слова. Он берет её руки в свои и улыбается:


— Такая… Ну, я не знаю, как мне сказать. Мне не хватает сказуемого.


— Садитесь — кол, — сказала Аня, — вам не хватает не сказуемого, а подлежащего.


— Нет же. Подлежащее есть. Оно подразумевается. Это сокращенное предложение.


Улыбка сбегает с его лица.


— Это предложение, — повторяет он тихо, — только совсем сокращенное.


Она стоит, отвернув лицо в сторону. У неё розовеет ухо и чуть вздрагивает плечо. Они облокотились на перила, отстранясь друг от друга, и смотрят в хмурую речную даль, уходящую белым полотнищем в далекое устье.


— Знаешь, — говорит она, — я люблю твою маму больше, чем свою, потому что моя — это ведь только моя, а твоя…


Они медленно идут вдоль набережной. Они почти ничего не говорят.


— Надо домой, — напоминает наконец Аня.


Они не в состоянии разойтись. Они просто не могут этого сделать. Сперва он провожает её. Потом — она его. Потом снова он провожает её.


— Ну, ты даешь честное слово, что это последний раз?


Он дает честное слово, что последний, и после того провожает ещё трижды. Наконец они расходятся в разные стороны, но, пройдя двадцать шагов, как по уговору, оборачиваются.


— Если ты подойдешь, я рассержусь, — кричит она.


Они стоят и смотрят друг на друга. Они рвутся друг к другу сквозь мутную ночную поволоку и стоят на месте.


Она машет ему издали рукой:


— Иди, иди.


— А почему ты не уходишь?


Она хитрит:


— Ты мужчина. Ты должен быть решительней.


— Ну вместе, — предлагает он.


— Хорошо, — она согласна. И оба долго ещё стоят, не сходя с места, не шевелясь.


— Тебе не стыдно? — говорит она.


— Ну, одну минутку, — просит он, — я хотел сказать тебе.


Они сходятся. Потом снова провожают друг друга «один разок». Она убегает, не оглядываясь. Но у калитки она поворачивает голову. Он стоит на углу. Она снимает рукавичку и машет ею, потом скрывается в воротах, потом воровски приоткрывает калитку и выглядывает наружу. Он стоит на углу. Тогда она громко хлопает калиткой и бежит по двору к крыльцу.


Он идет домой. Возле кинематографа «Мулен-Руж» — длинная полоска льда, раскатанная ребятишками. Он разбегается и скользит по ней, широко расставив руки. Потом сбрасывает ком снега с какого-то карниза, сдвигает на затылок фуражку и, распахнув шинель, закладывает руки в карманы брюк.


Подходя к дому, он снова застегивается и надвигает фуражку на лоб. Пройдя двор, он крадучись вступает в сени и, взявшись за скобу кухонной двери, приподнимает её на петлях. Благодаря этой маленькой хитрости дверь открывается бесшумно. Что касается половиц в кухне, то из них только четыре скрипят, он знает, какие и в каких местах. Он благополучно минует опасные пункты и прокрадывается в комнату.


Все предосторожности оказываются, однако, совершенно излишними. В комнате горит свет. За столом сидит Софья Моисеевна в нижней юбке и платке.


Илюша смущенно переминается у порога:


— Почему ты не спишь, мама?


Софья Моисеевна поднимает на сына смятое бессонницей лицо.


— Мне ведь не нужно утром в гимназию, — говорит она сердито.


Илюша, сутулясь, проходит в угол и снимает шинель. Данька сладко посапывает в постели. Илюша подсаживается к нему — у них одна кровать на двоих — и, не глядя на мать, начинает расшнуровывать ботинок.


— Тебе, я вижу, стыдно смотреть в глаза матери.


— Почему стыдно?


— Почему? Это надо у тебя спросить. Я только хотела бы знать одно — долго ли это будет продолжаться?


Илюша молчит. Софья Моисеевна сморкается в подол нижней юбки. Она плачет. Лицо морщится и темнеет. В глубоких, въедливых морщинах блестят ручейки слез. Они катятся градом из потухших глаз — частые, обильные, горестные. У Илюши перехватывает дыхание.

— Не надо, мама, — говорит он тихо, — ну, не надо же.


Голос его тосклив и глух. Если б она знала… Если б она знала… Если б можно было сейчас броситься к ней, остановить, умолять — только не сейчас, мама, только не сейчас. Мне так хорошо, как никогда не было хорошо тебе в твоей жизни, оставь же это нетронутым… Но он сидит и молчит, сгорбясь, будто ожидая удара.


— Стоит жить, — горько всхлипывает Софья Моисеевна, — стоит растить детей, чтобы после они ни во что тебя не ставили.


Илюша болезненно морщится:


— Что ты говоришь, что ты говоришь, мама?


— Что я говорю? Я говорю то, что есть на самом деле. Ты ни с кем, ни с кем не считаешься, никого не хочешь знать, кроме себя. Тебе хорошо, и этого с тебя довольно. Ты ходишь и радуешься светлому солнышку, а про других ты и думать забыл. Никто другой для тебя не существует на свете — ни мать, ни семья. Ну, хорошо. Пусть мы ничего не значим. Так ты хоть о себе подумай, о своей судьбе. Посмотри на себя в зеркало — на кого ты стал похож в последнее время. Ты приходишь домой в два часа ночи. Это годится для молодого человека? Это хорошо для здоровья? А к чему в конце концов всё это поведет? Что будет дальше? Об этом тоже не мешало бы подумать. Спроси себя — кому всё это принесет счастье? Тебе? Ей? Разве ты можешь на ней жениться — ну, не теперь, после? Кто вам это позволит? Кто до этого допустит? Может по закону русская венчаться с евреем? Нет же. И ты это знаешь так же хорошо, как я. Ну, а если бы случилось чудо и вдруг законы изменились бы, — ты думаешь и тогда всё было бы хорошо? Ты думаешь, что миллионщик Торопов отдал бы свою единственную дочь за нищего, за голяка? Вот уж такого чуда случиться никак не может. Я прожила на свете почти шестьдесят лет, и это-то я знаю хорошо. Надо все-таки не фантазировать, а знать, где ты живешь и когда живешь, если хочешь устроить свою жизнь. И надо хоть немного думать о других. Я не говорю о себе. Что я? Мои слезы — вода, что значат они перед её улыбкой? Ничего. Но Анечка — ты говоришь, что любишь её. Тогда какое же ты имеешь право делать её несчастной? Ты подумал о том, что будет с ней, какое у неё будет будущее, если отец выгонит её из дому? Куда она пойдет? Куда денется? Зачем же ты хочешь сломать ей всю жизнь и свою тоже? И ты ещё хочешь, чтобы я спокойно смотрела, как ты делаешь себя и других несчастными? «Не надо, мама…» Ох, надо, сынок, надо, чтобы ты знал, что ты делаешь, и хорошенько об этом подумал. Ты уже довольно напутал и принес горя. Нет больше моих сил сносить всё это.


Софья Моисеевна громко сморкается, нос её краснеет, под глазами набухают отёчные мешки. Она кладет руку на сердце. Оно очень сильно бьется, сильнее, чем надо. Она открывает рот и не может закрыть его. Тело оседает — рыхлое и бессильное.


Илюша вскакивает и в одном башмаке бежит на кухню. Он приносит полстакана воды, расплескав другую половину по дороге. Он трогает Софью Моисеевну за плечо, тормошит её:


— Мама, мама.


Из каморки-спальни, прилегающей к комнате, выглядывает Геся:


— Что такое? Что вы шумите? Что с мамой?


Она подбегает в одной рубашке к матери, и, отстранив Илюшу, берет из его рук стакан с водой. Илюша растерянно топчется на месте. Софья Моисеевна отпивает глоток воды и шумно переводит дыхание.


— Ничего, ничего. Не волнуйтесь так и не бегайте. Всё уже проходит. Немножко захватило сердце. А ты что? Зачем ты выскочила полуголая? Хочешь схватить воспаление легких? Накинь хоть платок на плечи. На, возьми. О господи. Ну, идите, идите спать. Будет вам. Я тоже пойду.


Софья Моисеевна тяжело поднимается со стула и, шлепая туфлями, бредет в каморку. На пороге она оборачивается к Илюше:


— Ты ничего не ел с обеда. Возьми хоть селедку в кухне. Твой любимый маринад. И картошка на шестке, в чугунке.


Она уходит. Геся идет следом за ней, поддерживая её за плечо. Через минуту, накинув юбку и шаль, она возвращается:


— Что тут у вас произошло?


Илюша стоит как в столбняке и смотрит перед собой пустыми глазами.


— Потом, потом, Геся, — говорит он, махнув рукой, и, не оглядываясь, идет к кровати.


Геся смотрит ему вслед. Лицо её строго и насупленно.


— Ты бы мог поберечь мать. Ты знаешь, какое у неё сердце.


Илюша хватается руками за голову:


— Не надо, Гесенька. Поговорим завтра… Прошу тебя.


Геся хмурится. Потом молча тушит свет и уходит. Илюша остается один. Он сидит на кровати, уставясь на светящийся в темноте прямоугольник окна. Там, за окном, белый и широкий мир. Его мир тесен и тёмен. Он снимает ботинок и долго держит его в руках. Он устал. После гимназии были ещё уроки в трех домах в разных концах города. Только сейчас он почувствовал, как устал. Он опускает голову на подушку и, не раздеваясь, засыпает тяжелым сном.


Глава восьмая. ВСЕ ОБСТОИТ БЛАГОПОЛУЧНО

Никишин стоял перед директорским столом и неловко переминался с ноги на ногу. Аркадий Борисович сидел в кресле и, глядя прямо перед собой, говорил неторопливо и монотонно:


— Итак, вы, сколько я могу судить, не склонны изменить ваше поведение.


— Я ничего не делал, Аркадий Борисович, — тоскливо выговорил Никишин.


— Гм. Вы ничего не делали. Вы не устраивали дебоша, вы не затевали этой неприличной в стенах учебного заведения драки. Вы упорно продолжаете запираться.


— Не могу же я сказать, что дрался, если я не дрался.


— Вы не дрались. Хорошо. Но кто же тогда дрался? Или, может быть, никто не дрался?


— Никто не дрался.


— Так. По-видимому, я начинаю галлюцинировать. Да? Вы это подразумеваете? Ну, что же. Оттого, что ко всем вашим порокам прибавляется еще очевидная ложь, едва ли многое изменится. Полагаю, что дебаты наши при таком направлении беседы ни к чему не приведут. Вопрос можно считать исчерпанным, так же как и наше долготерпение. Мы вас предваряли об опасности направления вашего ума и вашего характера. Вы не захотели внять голосу рассудка, — теперь уж извольте пенять на себя. Ваше нетерпимое в этих стенах поведение будет предметом обсуждения педагогического совета, который, кстати, через три дня должен собраться. Мне очень жаль, но я должен предупредить вас, что совет имеет более чем достаточные основания для того, чтобы судить о вас крайне сурово. Гимназия — не богадельня. Мы не можем держать в ней отбросов. Да-с. Идите и оставшиеся до заседания совета три дня посидите дома.


Никишин стоял не двигаясь. Все происходящее казалось ему совершенной нелепостью. Он даже не мог придумать сколько-нибудь разумных доводов в пользу своей невиновности, настолько казалось глупым её доказывать. Он совершенно растерялся. У него мелькнула даже мысль попросить прощения — черт с ним, пусть он будет виноват. Но язык не поворачивался, ничего путного придумать Никишин не мог, а так, ничего не сказав, уйти — значит признать, что всё кончено раз и навсегда, кончено нелепо и глупо. Ему стало страшно. Его пугали смотревшие мимо него мутные глаза. Ему казалось, что перед ним в кресле сидит мертвец, что он тянется к нему невидимыми холодными руками и что ему передается их холод.


Никишин зябко повел плечами. «Черт знает, пакость какая, — подумал он, — но ведь нужно же что-нибудь сказать. Нельзя же так… я же ни в чем не виноват…»


Он мучительно напрягался, чтобы придумать что-нибудь распутывающее эту глупую путаницу и решительно не мог ничего придумать. Тогда он с отчаянием махнул рукой, повернулся и вышел.


В коридоре он увидел поджидавшего его Краскова.


— Ну что? — кинулся к нему Красков.


Никишин полгал плечами. Им овладело вдруг мрачное равнодушие.


— Выпирают, по-видимому.


Краскова передернуло:


— Что за чушь! Не может быть.


Он оправил кушак, одернул куртку и постучал в дверь директорского кабинета.


— Войдите.


Он вошел и старательно закрыл за собой дверь.


— Аркадий Борисович, — сказал он волнуясь и подошел к столу. — Аркадий Борисович, случилась ошибка… Позвольте, я объясню. Видите… я ударил Любовича… Никишин же никакого участия в этом не принимал…


Красков приостановился и шумно перевел дыхание. Аркадий Борисович поднял белую длинную ладонь, пресекая длительные объяснения.


— Когда мне понадобится ваше свидетельство, — сказал он морщась, — я вас спрошу. В данном случае объяснения ваши излишни и запоздалы. Впредь попросил бы вас в случае нужды адресоваться прежде к своему классному наставнику.

Назад Дальше