Моё поколение - Илья Бражнин 22 стр.


— Ну, а цель? Мы должны иметь перед собой ясные цели.


— Цель политическая, — горячо и решительно сказал Рыбаков.


— Политическая. Отлично! Точней — политическое воспитание учащейся молодежи. Но с одной оговоркой, и обязательной. Проводим его без особого нажима, а то знаете, не все гимназисты доросли, и если нажать в лоб, то и треснет всё, распугать можно многих. Первое время следует идти на тормозах, но всегда будем помнить, Митя, что в удобный момент тормоза долой, и пускаем дело на полный ход. Понимаете?


— Понимаю. Понимаю, — заспешил Рыбаков.


— Хорошо, — кивнул Новиков. — Значит, договорились насчет общих установок. Ну, а теперь давайте как-нибудь поконкретней представим себе дела наши.


— Конкретно? Что же, конкретно… Никишина нужно во что бы то ни стало отстоять и директора заставить бросить свои жандармские выходки.


Новиков старательно взболтал массу и отодвинул от огня.


— Допустим. Но возьмем и конкретное сперва пошире. Поставим себе, скажем, такую программную задачу: борьба за новую среднюю школу. Так? Теперь ещё более конкретное — борьба с жандармскими, как вы называете, тенденциями гимназического начальства, и сегодняшняя нужда ваша — отстоять Никишина. Будем за всё это драться, Митя, драться, как только можем, но и в драке не будем все-таки забывать общих-то наших задач. Этому общему всё и подчиним. Вам, я думаю, на гектографе работать не приходилось?


— Нет, не приходилось.


— Ну, теперь придется, видно. А хлеб у вас есть? Работы-то не на час и не на два у нас.


— Хлеб найдется, конечно, — заторопился Рыбаков, — я сейчас принесу.


— Нет, не сейчас, — остановил его Новиков. — Сейчас давайте противень, а пока пирог наш остывает, садитесь листовку писать. Смотрите, чтобы первый блин комом не получился. Чтобы было коротко и сильно, и все задачи наши как на ладони. Поддайте им жару, Митя. Пусть каждый, прочтя, загорится вашими идеями и вашим желанием что-то сделать для их осуществления. Понимаете?


Новиков улыбался, но глаза его были пристальны и горячи. Он снова откинул назад непокорные волосы и широко расставил ноги, будто прочней хотел на них утвердиться.


— Понимаете? — повторил он настойчиво и перестал улыбаться.


Рыбаков понимал. Он тотчас сел к столу и схватил перо. Он был взволнован и хотел как можно скорей перенести это своё волнение на лежащий перед ним лист бумаги. Но это оказалось не так-то легко. Дело сперва совсем не клеилось. Рыбаков марал и перемарывал один лист за другим, и у него ничего не выходило. Это было первое общественное, слово Рыбакова, первая речь к невидимым товарищам, и у него не хватало нужных слов. Самая интонация никак не удавалась, самое первое слово и то пришло не сразу. Он написал сперва «гимназисты», потом «учащиеся» и только на третьем черновике перечеркнул и написал «товарищи»… Тогда вдруг стало легче, и интонация далась сразу. Рыбаков быстро добрался до половины текста и только тогда увидел, что листовка получится страниц в десять. В отчаянии он скомкал исписанные листки и бросил под стол. Новиков следил за ним одним глазом и чуть приметно усмехался. Он видел, как мучительна для Рыбакова первая ступень общественного труда, но руки помощи не протянул и от противня с остывающей массой не отошел, хотя стоять возле него и не было уже необходимости. Он полагал сочинительские муки Рыбакова должным и неизбежным этапом на трудном его пути. В конце концов Рыбаков одолел этот первый свой этап и, положив перед собой листовку, прочел:


«Товарищи!

В последние месяцы в Архангельской гимназии творятся возмутительные вещи. Со времени прихода нового директора Соколовского исключено девять человек. Это были наиболее сознательные, наиболее развитые гимназисты. Вся вина их состояла в том, что они стремились разбить схоластические рамки педантских знаний, преподаваемых нам черствыми сухарями-педагогами. Они стремились к свободной мысли, не довольствовались механической зубрежкой и не хотели подчиняться школьной рутине. За это их исключили. Сейчас на очереди новая жертва — ученик седьмого класса Никишин. За ним, конечно, последуют другие. Всякое живое слово в стенах гимназии карается как преступление. Мы не в гимназии, а в нравственном застенке, в нравственной тюрьме. Мы не имеем права ни шагнуть, ни вздохнуть, ни слова сказать свободно. За нами шпионят на каждом шагу. Нас угнетают и уродуют. В нас убивают всё хорошее, передовое, все лучшие движения нашей души и нашего разума. Вдохновитель этого безобразного режима наш директор Соколовский превратил гимназию в штрафную роту, в дисциплинарный батальон.


Товарищи, можем ли мы спокойно к этому относиться? Можем ли мы молчать, как это было до сих пор? Нет! Мы должны протестовать. Мы должны сплотиться и дать отпор нашим мучителям. До сих пор учащиеся разных классов мало знали друг друга. Мы были чужими друг другу, были разъединены. Давайте же объединяться. В этом наша сила. Будем сообща, все вместе бороться с произволом школьной администрации.


Объединяйтесь, товарищи! Работайте в пользу нашего общего дела. Создавайте кружки, устраивайте собрания, библиотеки в складчину, издавайте школьные журналы. В скором времени выйдет общегимназическая газета, которая ставит своей целью борьбу за новую свободную школу, за повышение самосознания учащихся.


Товарищи! Давайте работать, давайте бороться за улучшение своего крайне незавидного положения, бороться дружно, товарищески поддерживая друг друга. Подымем голос протеста в защиту своих прав. Протестуйте против жандармских выходок Соколовского и иже с ним! Протестуйте против исключения Никишина!


Да здравствует девиз «Свободная школа»!


Рыбаков перечел листовку дважды и остался доволен. Он был чуть-чуть горд и чувствовал себя вполне вознагражденным за свой труд. Все тревоги и опасения, какие владели им при работе, вернулись, однако, снова, когда Новиков взял в руки листовку и, нахмурясь, принялся вычитывать ее текст. Новиков текст одобрил и, внеся небольшие поправки, велел переписать набело принесенными им с собой гектографическими чернилами.


Когда переписка была окончена, Новиков снова просмотрел текст и, пощипывая бородку, сказал:


— Голос из пустоты? А? Нужна подпись.


— Как подпись? — смутился Рыбаков.


— Да так. Ну, хоть «Инициативная группа», что ли. Пишите.


Рыбаков взял в руки листок и озабоченно насупился.


— Неудобно как-то… Группа… — сказал он и даже вокруг оглянулся, как бы ища товарищей.


— Ничего, — улыбнулся Новиков. — Нет — так будет. Есть у вас группа товарищей, хоть небольшая, которые подписались бы под тем, что написано в такой листовке?


— Есть, — отозвался Рыбаков уверенно. — Ситников, например, Левин, да и другие найдутся.


— Ну вот и отлично. Соберем их завтра-послезавтра и поговорим по душам и об этом и о других делах. А сейчас рассчитайте — до педагогического совета три дня. Так? Сегодняшний день прошел. Обстоятельства, следовательно, вынуждают нас торопиться, и на сегодня инициативной группой будем мы с вами. Пишите, Митя, с чистой совестью, и давайте предавать ваш труд тиснению. Берите пирог наш. Вот так. Теперь давайте бумагу.


Новиков снял свою старенькую студенческую тужурку и, оставшись в синей косоворотке, засучил рукава. Рыбаков опустошил тетради, вырвав из них чистые листы.


— А бумаги-то маловато, — покачал головой Новиков, — как это я не подумал. Ну, ладно, теперь поздно скорбеть.


Они принялись за работу. После полуночи в дверь тихонько постучали. Новиков обеспокоенно обернулся и, вопросительно глянув на Рыбакова, сунул на всякий случаи гектограф под стол.


Рыбаков подошел к двери, чуть приоткрыл её, проскользнул в коридор и пропал минут на десять. Вернулся он с подносом, на котором стояло два стакана чаю, большой чайник, горка хлеба, тарелочка с маслом и полдюжины булочек.


— Откуда сии блага? — удивился Новиков.


— Это мама, — конфузливо объяснил Рыбаков, — остальные спят. Вот она и бумагу дала.


— Бумагу? — Новиков погладил бородку. — Бумагу, Митя, вы напрасно у неё просили.


— Я не просил. Она сама сунула.


— Сама? Откуда она знает, что нам нужна бумага? — нахмурился Новиков.


— Ей-богу, не знаю. Догадалась, верно, когда противень брал и кастрюлю. — Рыбаков искоса глянул на Новикова. — Она и вас знает, — сказал он, с минуту поколебавшись. — Она вообще, кажется, всё знает. — Рыбаков замолчал, потом тихо прибавил: — Она на Бестужевских курсах два года училась… Вы не опасайтесь, Сергей Федорович.

Новиков внимательно поглядел на Рыбакова и вдруг засмеялся:


— Эх вы, заговорщик! Ну ладно, раз на Бестужевских, тогда можно. Давайте и чай, и буки, и бумагу.


Полночи прошло для Рыбакова незаметно. В четвертом часу он сложил стопкой сотню готовых листовок и, перепачканный чернилами, усталый и взбудораженный, улегся в постель. Перед тем как заснуть, он долго ворочался с боку на бок, перебирая в уме проекты будущих гимназических новшеств. В начале девятого он вскочил и, наскоро умывшись, выбежал на улицу. За пазухой среди учебников лежала пачка листовок.


Глава вторая. ЗЛО, КАК ОНО ЕСТЬ

Никишин вернулся из гимназии и бросил книги под стол:


— К чертям собачьим, к лешему, ко всем дьяволам…


Он изощрялся в бессмысленной и тяжелой брани. Он кинулся на кровать и рванул ворот куртки так, что разом отлетели оба крючка. Завтра Петроний остановит его в коридоре и скажет замороженным голосом, будто у него в горле гнездятся холодные и скользкие лягушки:


«Никишин, застегните воротник… Гимназия — не богадельня».


Впрочем, этого завтра не будет. Никакого завтра. «Посидите дома» — сперва до «педагогического совета», а потом, ясно, и после совета. У-у, гадина… А какие слова: отбросы… Никишин — это отбросы. Рыбаков — мужик. Ситников — прачка. Левин — бесправный еврей. Всё это отбросы, дрянь, мразь. Вот Любович, это другое дело — председатель окружного суда, Ширвинский — потомственный дворянчик, это тоже другое дело, или Штекеры — лесопильный завод на Шестой версте, другой в Цигломени, пароходство и так далее. Это не отбросы. Это — моё почтение, милости просим. Эй, швейцар, настежь двери. Шире дорогу. Любим Торцов идёт… Впрочем, Любим Торцов, кажется, тут ни при чём. Да и все остальные тоже ни к чему. И думать ни к чему… Кому нужны твои мысли? Кто ими интересуется? Петроний? Мизинец? Прокопус Галах? Мыслящая личность… Разве отбросы могут мыслить? Их топчут, и только… Вообще мыслить не рекомендуется, даже воспрещается. Вроде: «Курить воспрещается». Так бы и написать и развесить по лестницам, по классам: «Мыслить воспрещается»… И черепные коробки можно бы облегчить. Выпотрошить мозг — и в помойку. На чёрта он нужен! А что касается директора и его подручных, они, поди, рады-радешеньки были бы такому нововведению. Гимназисты ходили бы смирненькие, как овечки, и, вытянув по швам руки, повзводно отвечали бы латинские исключения на «is». У латиниста были бы вместо учебников такие деревянные колышки. Вместо того чтобы задавать уроки на дом, он ходил бы и вколачивал колышки в черепа гимназистов. Вызвав отвечать урок, он нажимал бы около уха вызванного пружинку, и на учительский стол сыпались бы «cinis», «crinis» и «canalis». Какой бы порядок был! Какое идеальное отсутствие мятежного свободомыслия! Колышки подбирались бы одного размера и в строгом соответствии с указаниями министра просвещения. Впрочем, всё это отлично проделывается и без колышков. Разве не так, собственно говоря, происходит официальное механическое, бездушное оболванивание учащихся? Разве хоть один из гимназических педагогов вложил в его мозг живую, пытливую мысль, в его душу — благое желание? Если что и отыщется в его душе живого и жадного — разве это пришло оттуда, от них? Нет, наоборот, тайком от них, контрабандой. Тогда зачем, собственно говоря, плакаться, если его выбрасывают из этой клоаки? Он должен радоваться, веселиться, созвать товарищей, отметить этот день как самый большой праздник души, вроде вознесения из помойки или как там еще… Он должен петь, и веселиться, и пить шустовский коньяк или «несравненную рябиновую», на худой конец хоть пиво. В самом деле — пойти в пивную, что ли? Что он теряет, если его поймают? Гимназический билет? Чистоту души? Одна дребедень…


Он лежит, тупо уставясь в потолок, безвольно распластав на постели отяжелевшее тело. Потом встает и идет в пивную. Там он находит возле биллиарда неразлучных Грибанова и Веденеева.


— Сыграем, — предлагает Грибанов.


Никишин берет кий. Он бьет молча, почти не целясь, с свирепой ожесточенностью. Хмель качает его грузное тело. Шары голы, как директорский череп. С неукротимей злобой бьет он по этим черепам. Он гонит их в узкие полукольца луз. Они не хотят влезать, им тесно в лузах, им душно. Но он заставит их влезть в эти проклятые дыры, хотя бы по одному тому, что они явно избегают этого. Они хотели бы свободно носиться по широкому зеленому миру, они не желают уходить из игры, они не хотят погибать в одиночных норах… Но он их заставит, как заставляют его самого… Кий в его руках, как орудие мести, остер и неумолим. Биллиард грохочет. Лузы трещат.


— В губки, — приговаривает Веденеев всякий раз, как шар влетает в лузу. — В самые губки.


Несравненный мастер Грибанов, герой любрвичской «Биллиардиады», проигрывает партию, не успев сделать и трех шаров. Он бледнеет.


— Еще одну, — бросает он сквозь зубы и оборачивается к Веденееву: — Принеси пивка. Да поосторожней, поглядывай, чтобы не навернулся кто-нибудь из педагогов.


Веденеев идет за пивом. Они играют ещё одну и пьют пиво.


— За отбросы, — говорит Никишин, поднимая стакан с пивом, — за вознесение души.


— За что, за что? — спрашивает выпуча глаза Веденеев, но Никишин не отвечает.


Он наклоняется над биллиардом и бьет с нелепым и ненужным усилием по легкому шару. Шар взвивается вверх и, выскочив за борт, прыгает по полу.


Игра теряет для Никишина всякий смысл. Грибанов, осторожный и собранный вначале, обретает к середине игры свой обычный блеск и, кинув туза в середину, победоносно заканчивает партию.


— Контровую, — предлагает он небрежно, — на пятерку.


Никишину не хочется играть. Ему противен и биллиард, и Грибанов, и кольцо любопытствующих зрителей. Несмотря на это, он соглашается на контровую; он идет в игру с тупым упрямством, с мутной злобой.


Он проигрывает и уходит, выкинув пятерку, на которую должен был прожить до конца месяца целых две недели.


Дома, не зажигая огня, он падает на кровать и долго лежит, бессмысленно уставясь в темноту невидящими глазами. Потом встает, зажигает огонь и тоскливо оглядывает неприбранную комнату. На столе лежат «Три мушкетера». Откуда эта книга? Наверно, хозяйский мальчишка затащил. Он берет книгу и ложится с ней на кровать. С этой книгой по крайней мере можно ни о чём не думать. Он перелистывает засаленные странички. Разыгрывается кровопролитная дуэль у монастыря босоногих кармелитов. Д'Артаньян скачет как бешеный и насаживает гвардейцев кардинала на шпагу, как куропаток на вертел. Что ему сделали эти гвардейцы? Он их никогда не видел в глаза; так же как и они его. Они ничего не имеют друг против друга. Ни перевязь идиота Портоса, ни надушенный платок бабника Арамиса, ни дурацкая рана позёра Атоса не имеют к ним никакого отношения. И это ему нравилось? Этим зачитывался он до самозабвения? Он помнит: «Назовите вашего любимого писателя». Дюма, конечно Дюма!.. Он бросает книгу в угол и поворачивается лицом к стене. Чушь… какая чушь!.. Какая одуряющая бессмыслица!


Глава третья. УРАВНЕНИЕ СО МНОГИМИ НЕИЗВЕСТНЫМИ

Утром семиклассники нашли в своих партах листовки. На первой перемене Рыбаков подошел к восьмикласснику Фетисову. Это был низенький губастый крепыш. Он носил очки, был медлителен, на первый взгляд даже вял, но учился на круглые пятерки. Все знали, что Ленька Фетисов будет земским врачом, как все знали его отца — неудачливого портного-самоучку. Несмотря на хромоту, Фетисов-старший бойко носился по городу с брюками и жилетами своих заказчиков, завернутыми в кусок черного ластика. От бойкости этой проку, впрочем, было мало, шил он с вдохновением, но плохо. Заказчики вечно бранились, вечно случались переделки, вечно он был в долгах, вечно спорил с сыном и души в нем не чаял.


Ленька Фетисов, в противоположность буйно-беспечному отцу, был осмотрителен и осторожен. Когда Рыбаков спросил его в упор: «Ты знаешь Новикова?» — он подозрительно оглядел его и, поправляя очки, переспросил:


— Кого? Кого?


— Я спрашиваю, знаешь ли ты Новикова?


Фетисов пожал плечами:


— Предположим, что я знаю Новикова. Предположим, что я знаю трех разных Новиковых. Что из этого следует?


— Из этого следует многое.


— Что именно?


— Что именно? Ну, хотя бы то, что нам необходимо поговорить откровенно, по-товарищески, выяснить наши взгляды.


— Выяснить наши взгляды? — повторил Фетисов с обычной своей манерой переспрашивать. — Какие взгляды?

Назад Дальше