Моё поколение - Илья Бражнин 9 стр.


В гареме нежится султан,


султан, султан.


Ему счастливый жребий дан,


жребий дан.


Он может целый век любить.


Ах, если б мне султаном быть,


султаном быть.


Ширвинский дирижирует хором. Он выпевает тенорком в самое ухо Альмы:


Ему счастливый жребий дан.


Альма закрывает ему рот рукой. Она молчит. Ширвинский наклоняется к ней:


— Я тоже жажду счастливого жребия. За вами поцелуй, мадонна. Я достал коньки с опасностью для жизни и не получил обещанного.


— Да? — усмехается Альма. — Ну что ж, получайте. — Она прерывисто вздыхает и откидывает голову назад.


Утром в гимназии она спрашивает Аню:


— Ну, как тебе понравились мальчишки?


Аня прикусывает губами ленту и медленно перебирает пальцами расплетенную косу.


— Противный какой этот Носырин, — говорит она брезгливо.


— Противный? — Альма равнодушно пожимает плечами. — Почему противный? Обыкновенный, как все.


— Девочки, девочки, — кричит от дверей Петрушкевич. — Митя идет!


В класс входит сгорбясь Димитрий Сергеевич. Он молча подходит к столу и садится. Потом раскрывает журнал и подергивает правой рукой ухо. Петрушкевич торопливо вышептывает наизусть формулы. Димитрий Сергеевич вызывает Аню. Петрушкевич облегченно вздыхает и откладывает в сторону учебник. Димитрий Сергеевич ставит против фамилии Тороповой предположительную четверку и поворачивается к доске. С того памятного дня, когда поколеблена была его непогрешимая двухбалльная система, он немного боится этой тихой девушки и ждет от неё каких-нибудь новых подвохов. Неуверенным голосом он диктует легкое уравнение. Почти такое же решали в классе на прошлом уроке. Аня берет мел и медленно выписывает уравнение на доске. Потом она начинает рисовать в нижнем уголке доски какие-то кружочки и завитушки. Так проходит минут десять. Димитрий Сергеевич беспокойно поеживается на своем стуле, потом торопливо покидает своё место за учительским столом и, подойдя к доске, начинает помогать Ане.


— Ведь тут должно быть два икса, не правда ли? — почти умоляюще говорит Димитрий Сергеевич. — Два икса плюс четыре бе-це.


Аня покорно соглашается и пишет четыре икса и два бе-це.


— Два икса, два, — страдальчески шепчет Димитрий Сергеевич и снова чиркает мелом по доске, — понимаете?


— Понимаю, — монотонно отвечает Аня и продолжает упорно и настойчиво путать.


Димитрий Сергеевич с отчаянием кидает мел и плетется на место. Болезненно морщась, он зачеркивает двойку и с остервенением ставит единицу. Двухбалльная система терпит окончательное крушение. Петрушкевич, заглянув исподтишка в журнал, ахает. Аня, спокойная и тихая, идет на место.


«Придет сегодня или не придет?» — думает Аня.


Илюша не приходит три дня. В воскресенье вечером он появляется. Она слышит на лестнице его шаги и застывает с сильно бьющимся сердцем.


Он входит и неловко здоровается. Они молчат. Потом Илюша говорит, не глядя на неё:


— Я хочу попросить у вас «Фиорды». Мне нужно, понимаете, отдать их. Они не мои…


Аня раскрывает перед ним дневник. Там стоит жирная единица по алгебре.


— Вот видите, — говорит она, отвернув лицо в сторону.


— За что вы получили единицу? — спрашивает Илюша волнуясь.


Она выписывает прямо на настольной бумаге уравнение.


— Чепуха какая, — говорит Илюша сердясь и поднимает на неё глаза.


Их глаза встречаются. Аня медленно краснеет и, опустив ресницы, отводит глаза. Он смотрит на неё не отрываясь, потом хмурится, захлопывает дневник и кидает его на стол.


— Это нечестно, — говорит он сурово. — Я не буду с вами заниматься.


Она не может поднять глаза. Он уходит, позабыв взять книгу, за которой пришел. Аня стоит посредине комнаты, потерянная и притихшая, закусив зубами кончик косы. Потом она опускается на серебристую медвежью лапу и приникает головой к твердому, угловатому черепу зверя. Медведь лежит, оскалив клыкастую красную пасть и выстеклив мертвые круглые глаза. Аня теребит его ухо и медленно поглаживает желтоватое плоское темя.


— Ничего ты не понимаешь, — шепчет она укоризненно, — ну ничего не понимаешь, — и частые слезы капают на черный медвежий нос.


Глава пятая. ТОЧКА ЗРЕНИЯ

Рыбаков читал реферат о Гоголе. Гимназисты сидели, расстегнув высокие воротники и распахнув куртки. Никишин тянул «Лаферм» номер шесть, густо дымя и исподлобья оглядывая товарищей.


«Ишь, точно душу расстегнул вместе с курткой, — думал он, косясь на Ситникова, — и физиономия другая, и глаза по-человечески смотрят. А за партой сидит этаким обалдуем — будто пришиб кто».


Никишин не мог сосредоточиться на реферате. Мысли шли вразброд. То думалось об отце — незадачливом поморе-рыбаке, то видел длинноносых куликов, которых стрелял каждое лето, приезжая на каникулы в далекий родной Поной; то перебирал в уме гимназические происшествия последних недель и длинные нотации Аркадия Борисовича, когда, вызвав Никишина в свой кабинет, он монотонно отчитывал его, поминая и о зловредной строптивости, и о тлетворном духе заразы, и об опасных заблуждениях.


Никишин понимал, о каких заблуждениях идет речь, что искали в его парте, и, втайне злорадствуя, молчал, догадываясь, что нравоучительное многословие директора проистекает, видимо, от недостатка материалов, явно уличающих Никишина в чтении запрещенных книг и в политической неблагонадежности. Будь такие материалы в руках Аркадия Борисовича, разговор был бы много короче и решительней.


Латинист Прокопий Владимирович — тот и сейчас уже был достаточно решителен.


— Выставят тебя из гимназии, и с волчьим паспортом, — сказал он как-то, уставясь в Никишина чугунными глазами.


Теперь Никишину, как и остальным семиклассникам, приходилось чаще прежнего сталкиваться с угрюмым латинистом, ставшим их классным наставником. Назначение Прокопия Владимировича в седьмой класс было для всей гимназии событием не только неожиданным, но и скандальным. Степан Степанович, узнав о своем устранении от руководства классом и получив при этом выговор из Петербургского округа, едва не заболел от огорчения. Он было тут же собрался ехать в Петербург жаловаться и хлопотать, но, поразмыслив, прежде написал своему покровителю в Петербургском учебном округе, чтобы прощупать почву. Вскоре он получил ответ, который поверг его ещё в большее уныние. Покровителя переводили в Вятку с понижением, и он советовал ничего не предпринимать. Написал было Степан Степанович сгоряча прошение об отставке, но жена напомнила, что до пенсии за выслугу лет остался всего один год. Голос у жены был тихий, глаза жалкие, «Я ни на чем не настаиваю, — говорили эти глаза, — поступай как знаешь, но имей в виду, что у Петечки будет испорчена карьера, а Лидочка без приданого останется в старых девах». И Степан Степанович махнул рукой, разорвал прошение в клочки и бросил в мусорный ящик, вместе с растоптанным человеческим достоинством. Ночь он провел без сна, а наутро отправился сгорбясь в гимназию по проторенной годами дороге. Но это был уже не тот Степан Степанович — седогривый, осанистый, респектабельный, которого каждый день видели прямо идущим своим путем, — это был другой Степан Степанович — рыхлый, мутноглазый, пришибленный. За один месяц он постарел на десять лет и стал неузнаваем.


Семиклассники были взволнованы этим происшествием едва ли меньше самого Степана Степановича. Нарочитость маневра нового директора была очевидна. Аркадий Борисович знал, что Степан Степанович ведет класс пятый год и что по издавна заведенному обыкновению он должен вести класс еще год, вплоть до выпуска. Знал он и то, что латинист, который назначался новым классным наставником, ненавистен семиклассникам. И всё же назначение состоялось.


Это был прямой, рассчитанный удар. Это была война, и если начальство подвергало старого служаку унижению, то гимназисты демонстративно оказывали ему всяческое внимание и уважение. С ним здоровались с особой подчеркнутой почтительностью, а с Аркадием Борисовичем — с подчеркнутой холодностью. На уроках истории царила образцовая тишина. Хронологию, к которой Степан Степанович питал слабость, вызубривали наизусть. Даже Носырин, месяцами не заглядывавший в учебник истории, и тот вдруг заинтересовался реформами Сперанского и ответил урок на четверку.

Думая о том, чем бы ещё в пику директору подчеркнуть свое уважение к Степану Степановичу, гимназисты напали на идею преподнести ему какой-нибудь подарок и адрес с выражением сочувствия. Для этой цели выделили целую делегацию, во главе которой стал долговязый Ширвинский — неизменный организатор всяческих гимназических торжеств.


Выбрали было в число делегатов и Никишина, как наиболее пострадавшего во всей истории, но Никишин наотрез отказался войти в делегацию.


— Ты что, — спросил с неприятной гримасой Ширвинский, — считаешь ниже своего достоинства входить в делегацию?


— Считаю чепухой, — вспылил Никишин.


— Может быть, соблаговолишь объяснить? — надулся Петя Любович.


— И объяснять нечего, просто не желаю иметь ничего общего с жандармами.


— Позволь, но при чем здесь жандармы? — снова вмешался Ширвинский.


— Они всегда при чём.


— Не понимаю. В данном случае речь ведь идет о педагоге, который вёл наш класс пять лет.


— Куда вел? — усмехнулся Никишин.


— Что значит куда?


— То и значит, что все они одним миром мазаны.


— Своеобразная точка зрения, — иронически протянул Петя Любович, поправляя аккуратный пробор. — Ну что ж, как-нибудь обойдемся без вашей милости.


Делегация составилась без Никишина. Был куплен в складчину зеленый сафьяновый бювар и сочинен пышный адрес. Долго спорили о том, как обставить подношение: идти ли с ним на квартиру к Степану Степановичу или провести церемонию на большой перемене в учительской. Некоторые предлагали даже сделать это перед началом уроков в зале, куда собирается на молитву вся, гимназия. Это было бы, конечно, самой сильной демонстрацией против нового директора. Однако на это не решились и уговорились преподнести и бювар и адрес после урока истории в классе.


В конце концов и это решение осталось невыполненным. Началось с того, что делегация никак не могла улучить минуту, чтобы начать церемонию, потому что как раз во время второй половины урока Степан Степанович начал объяснять новое задание. Делал он это с тускловатой и старомодной красноречивостью и очень серьезно. Прервать его было неловко, и делегаты, страдая от нетерпения и жестких воротничков, надетых ради торжественного случая, беспокойно ёрзали на своих партах.


Степан Степанович не подозревал ни о чем и кончил свои объяснения за полминуты до звонка. Делегаты перемигнулись и уже вскочили со своих мест, как вдруг, опережая их, Никишин грохнул крышкой парты и рокочущим баском объявил о желании выйти из класса. Степан Степанович недовольно поглядел на Никишина и сказал, вынимая часы:


— Сейчас будет звонок. Подожди немного.


Но Никишин не хотел ждать. Он заносчиво и упрямо настаивал на своем. В это время раздался звонок. Степан Степанович взял с учительского стола журнал и пошел к двери. Делегация пустилась на рысях следом за ним и нагнала у самого порога. Церемония в самом начале сбилась, а кроме того, совершенно неожиданна и сам Степан Степанович смял её. Едва выговорил Ширвииский первые слова торжественного вступления, в котором фигурировали и «позвольте от лица» и «с сердечным уважением», как Степан Степанович вдруг болезненно сморщился, будто ему на мозоль наступили, и, пробормотав, «какое уж там уважение», поспешно оставил класс.


Он даже не успел разглядеть за толпившимися и напиравшими со всех сторон гимназистами зеленый бювар в руках Пети Любовича. Надо было совершиться катастрофе, чтобы настолько вывести из равновесия этого седоусого ветерана, и пустой случай в седьмом классе стараниями нового директора в конце концов обернулся-таки катастрофой. Спустя четыре месяца, окончательно поссорясь с директором, Степан Степанович принужден был выйти в отставку, не дослужив до пенсии восьми месяцев.


Впрочем, эти решительные события развернулись несколько позже. Сейчас Степан Степанович только понуро горбился и, сбиваясь в шаге, торопился в учительскую.


Участники несостоявшейся церемонии смущенно переминались у порога, пока не погнал их в зал подоспевший к месту происшествия Мезенцов.


— Ну, парламентарии, — насмешливо рыкнул Никишин, — высыпайся из класса, а бюварчик можете завтра на толчок снести. Копеек пятьдесят дадут, а то, может, и рубль.


— Тупо и глупо, — огрызнулся Петя Любович, но Никишина уже не было в классе.


Вечером к Никишину пришел Рыбаков, и они жестоко поругались, а сегодня на чтение реферата ни Петя Любович, ни тяготевшие к нему Веденеев и Грибанов не пришли. Очевидно, история с бюваром разобидела их.


«Ну и черт с ними, — подумал Никишин, отбрасывая окурок, — воздух чище. По крайней мере в кружке остались ребята, с которыми можно разговаривать по-настоящему. Сколько их? Митька Рыбаков, Илюха Левин, Пашка Ситников, Костька Красков…» С ним самим пять человек. Немного же, черт подери, но ведь, в конце концов, дело не в количестве.


Никишин шумно повернулся на стуле и прислушался.


— Возьмем хотя бы эти поющие двери в доме старосветских помещиков, — читал Рыбаков, — да и многие другие детали. Они составляют какую-то художественную систему, но они не ясны мне. У меня не хватает материалов, которые объяснили бы поэтический язык художника, перевели бы его на язык жизненных явлений эпохи. А между тем самая важная задача и есть перевести язык художника на язык современной ему жизни.


Рыбаков перелистнул страницу лежавшей перед ним тетрадки. Никишин покосился на него и вдруг рассердился: «Что это он всё про двери заладил, балда…»


Никишин поднялся со стула и припал боком к печке. Она полыхала жаром, и Никишину показалось, что жар этот проникает ему в грудь. Он скинул куртку и остался в черной сатиновой косоворотке. Но от этого ему не стало легче. И мысли не стали веселей. Он рассеянно слушал чтение, и в нём копилась злоба. Чушь всё это, чушь вселенская. Разве это сейчас нужно? И как они не понимают! Вон Ситников говорит, что это замечательно, что реферат очень хороший, что Рыбакову, пусть он там оговаривает как хочет, а всё же удалось объяснить художественную речь писателя и, значит, раскрыть писателя…


— Закрыть, закрыть его нужно, а не раскрыть, — вмешался, не выдержав, Никишин.


— Почему? — удивился Красков, всегда споривший на собраниях кружка с Никишиным.


— Почему? Почему? — разъярился Никишин. — А потому, что он проповедует кнут и крепостное право. Какая мне забота до поющих дверей, в которые ломится Митька, когда за дверями-то этими голосит мужик, которого порют на конюшне Афанасия Ивановича, обжирающегося грибками и прочими деликатесами.


— Положим, на конюшне Афанасия Ивановича никого не пороли, — вставил Красков, — да и вообще сейчас уже не порют.


— Положим, — огрызнулся Никишин, — положим, что сейчас не порют на конюшне, а лупят прямо на улицах казачьей нагайкой. Положим, что тогда порол не зюзя этот — Афанасий Иванович, а сосед-помещик, покруче нравом, — что от этого меняется? Ровным счетом ничего. Порют и порют, и заметьте, что порют с благословения просвещенного автора, и заметьте ещё, что он рекомендует калить не только виноватого, но и правого, так и сказано. Надо же быть кривоглазым или вовсе слепым, чтобы этого не видеть. Еще Белинский писал, что это, мол, теперь не новость для всякого гимназиста, но я вижу, что Белинский на других гимназистов рассчитывал, а для вас это, видно, новость. А ты что, референт чертов, ты-то хоть прочитал ли внимательно Белинского-то?


— Вместе, кажется, читали, — отозвался Рыбаков.


— Читали, читали, — передразнил Никишин, — читали, да дурню грамота-то, верно, не в прок. Там же черным по белому сказано, что гоголевская Россия есть страна, где нет никаких гарантий для личности, что это есть лишь корпорация разных служебных воров и грабителей.


— Так эту Россию воров и грабителей и выставил Гоголь к позорному столбу в «Мертвых душах», — усмехнулся Красков.


— Выставил, выставил, — перебил Никишин, — это мало толку, что выставил. А сказал он, что нужно этой России? Нет, не сказал, а ударился в чертовщину. А вот Белинский сказал, что чертовщины этой и мистицизма в России и так хоть отбавляй и не они нужны, а пробуждение в народе, во всех этих гоголевских Ваньках и Васьках, чувства собственного достоинства. Как же пробуждает это самое чувство собственного достоинства ваш великий-то писатель? Ну, прямо сказать, очень просто. Он зовет их неумытыми рылами, проповедует крепостной кнут, проповедует, что учить мужика грамоте — это чепуха. Ну и понятно, почему Белинский называл такого дядю проповедником кнута, апостолом невежества, поборником мракобесия и татарских нравов. Вы мимо всего этого на рысях скачете и предпочитаете бобы разводить о красотах языка великого писателя да о поющих дверях в доме старосветских помещиков. Занятие, конечно, приятное. Двери-то у нас действительно поют, а вот люди стонут. Об этом и говорить надо, и рефераты писать.

Назад Дальше