– Да подымись ты с колен, за-ради Господа. Солодишься по полу, как увечный. И что мне с има делать, коли Бога не боятся? – спросил государь совета, сам же слушал вполуха, досадуя на духовника. Не мог Вонифатьев обговоренное утаить, полез с докукою к братии. Вот, скажут, государь патриарха ставит без соборного решения. Нет, надо, надо дать Стефану укорота...
За Никона царь стоял крепко и нынче люто скучал и ждал митрополита на днях. Но слухи-то закоим? Разнесут колокола по престольной.
Что-то суетливое во взгляде иль равнодушное в голосе насторожило Богдана Матвеевича, сердце екнуло. Не перестарался ли, не дал ли пенки? Прост царь, да обманчив. С ханжами в ладу живет. А прознай поди, кто кому паутину ткет...
И потому промолчал Хитров, лишь потупился: де, мое служивое такое дело стеречь да пасти государя от всякой измены и хворобы.
– Ладно, я решу. И о том не сказывай никому. – Царь снова направил зрительную трубку на Дворцовую площадь, сыскал сквозь стеколки колодника. Варнак стоял там же, где оставил его спальник, и задумчиво, отрешенно глазел на царский Терем, разинувши рот. Вдруг взгляды их как будто столкнулись вплотную, перетекли встречно сквозь зеницы в самую душу, и царь вздрогнул от необъяснимой тоски, коя через зрительную трубку вошла в него. – Доставил бесчинника, так зови сюда.
Но не успел спальник выйти, как царь догнал взволнованным окриком:
– Погоди... Веди-ка татебника прямиком на Казенный двор.
«... Но зачем я повелел привесть его? Для какой неотвратимой нужды? Что за блажь понудила? Он тогда предерзко вел себя, полуразвалясь на клоке соломы. Он молил смерти своим бесчинием, а я миловал волю. Мне Сладчайший тогда нашептал. Он растворил мое сердце для милости. Самый последний здесь будет там в первых. Пусть блуждает по миру в науку и посмотрение, чтоб поопасались разврату... И в катах нет нужды. Любой рабичишко кинется на рысях в заплечные мастера, только укажи на него. И что можно считать мне по скупой этой судьбе? Родился – встал – помер. Жалкий изверг. Оттого и торопил он смерть, что уже помер давно? И белый свет стал хуже казни. Мертвых с погоста не ворачивают. А я?.. Закоим? Вот помер человек и вновь народился. А безрадостен. Это я вдунул в уста живой дух...»
Но Светеныш безрадостен и тускл.
Он обреченно, тупо смотрит на порыжевшие бараньи сапоги, выданные из Земского приказа. Хозяин их уже растекся в земле. Сапоги потрескались, носы загнулись, едва отвадили обувку дегтем. Но в соломенных стельках еще тлеют остатки живого. Быть может, в переду подохла мышь и сквозь онуч теплит от нее? Ивашко Светеныш пошевелил пальцами. Ему показалось мерзко. Да нет, вроде как померещилось...
...В каты дак в каты. В катах тоже живут. Катается как сыр в масле да покрикивает: «Давайте кату плату». Есть мастера, распишут по первое число. Одной рукой пишут, а другою – зачеркивают. Подьячий из писцовой площадной избушки на листе так не управится, как палач на воровской спине плетью. У Светеныша от того письма доднесь шкура горит, распахана, как мужицкая десятина... «Дьяволы, отоспались на мне. Но ужо погоди-ка, отметится и вам».
Стояли, замедлясь, в палисаде. Стрелецкая сторожа с секирами осторонь у плотно затворенных ворот; сквозь проушины вдет толстый дубовый брус. В подошвенных бойницах пищалицы крепостного боя и гранатная пушка. У каждого вахтера на поясу пистоли в кожаных ольстрах. И то сказать: есть чего хранить, на царевой мошне покоится государев стол и его честь.
Городьба высокая: вверху кус мглистого неба да золотой окраек Благовещенского соборного купола с летящим в поднебесье крестом. Двор уже густо зарос и пламенно желтел от мать-и-мачехи; только к сокольне, куда и царь пеши ходит, натоптана тропинка да вдоль стен выбита караулами трава.
Что-то мешкали вступить в каменную палатку: сюда сторонней ноге суровый запрет. И лишь государь – частый гость. Любит с мальства Алексей Михайлович повзглядывать на земные сокровища. Дверь узкая, высотою в два аршина, из толстой жести, клепаная, с внутренним запором. У входа казначей да дьяк с ключами на поясе. Лещадные ступени крыльца уже вышорканы корытцем, в них скопилась нерасплесканная дождевая влага. Непочасту в казну гости.
Хитров, подбоченясь, запрокинул голову к небу и чему-то глуповато лыбится. Лицо распаренное, кровь в жилах ярится. Может, девку-литовку вспоминает, что на днях подарил Давыдко Берлов? Весь вид Хитрова: мое дело – сторона. Царь блажит, а я на дуде подгуживаю, лишь бы ему занравилось.
И всем в удивление государева затея.
Ивашку Светеныша вахта запомнила еще с той ночи, когда залучила татя. Луна сблеснула из-за облака – и на: возле дверки в казну лихой человек. Прильнул к кованому полотну, как кошка, и скребется. Не с неба же свалился вор полунощный? И приступа не было на остро затесанные пали, и ворота замкнуты настрого, и решетка спущена. Будто сквозь стену просочился, гад ползучий, иль сторожу опоил чем...
Светеныш в долгополом червчатом кафтане с чужого плеча, в кожаной островерхой басурманской шапке с мохнатым волчьим околом. Колпак пред государем не сломал, с судьбой играется, злодей, бегает взглядом по сторонам. Росту с царем вровень, и подметил Алексей Михайлович, что вор жиловатый. С каким-то любопытством всмотрелся государь заново в это опочное лицо, не бледное, а именно изголуба-белое, с желтоватыми пятнами на висках и разномастной бородою. На месте носа лишь рубцеватая кожа с двумя черными дульцами. Сколько же таких, обкорнанных, бродит по Руси. Мета, отличка злодея, чтобы православный печищанин издали мог распознать его и приготовиться душою. Вдруг варнак спокойно, с холодной равнодушностью остановил взгляд на государе: глаза творожистые, без зрачков, вроде бы вытекшие. Словно из могилы достали человека.
И в который раз поразился государь неоценимой зоркости спальника Хитрова. Видит Бог, зрит Богдан Матвеевич на сто сажен в глубь земли и сквозь человека, раздевает его наголо. Ведь истинного палача нашел, коему цены не станет. Худо, когда в катах человек горячий, злобистый, заводной, он скоро на кости падет, истомится, сгорит, в натуру изойдет, вступив с жертвою своею в борьбу; и равнодушный – тоже не мастер, мигом подкожным жирком обрастет, заленится, как байбак, не замедлив на взятку улеститься. А слабому, слезливому душою православному и вовсе у плахи не место...
– Открывай, Иван Пафнутьевич! Заснул, что ли? – приказал государь казначею. Дверь на петлях тяжело подалась навстречу, протяжно загнусила. Первым, принагнувшись, вошел дьяк и запалил свечи. Казначей смахнул с головы Светеныша колпак и беззлобно выругался.
– Оставьте нас одних и закройте дверь, – сказал Алексей Михайлович, призамедлив на пороге. Хитров подался навстречу, но царь неприветливым взглядом ожег его.
«... И ты меня не боишься, варнак? – спросил государь у Светеныша, когда дверь за ними туго затворилась. – Меня все боятся».
И тут же осекся царь: чем хвалюсь-то? Эко диво – все боятся. Ты поднорови, чтобы все любили тебя. Прости, Господи, за кощуны. Не вем, что творю.
Но Светеныш не заметил царской заминки, ответил с расстановкою, впервые подав звук. Голос оказался утробным, металлическим, и губы вроде не шевельнулись:
«И с чего бояться тебя? Коли я и смерти-то не боюся».
В казне было натоплено, но не до жары. Государь сиротски прижался спиною к печи, ища у нее благодати. Светеныш с пристрастием вгляделся в глубину палаты: она оказалась куда емче, чем мыслилась снаружи.
«Так вот куда метил. Угодил бы, дурак, в небо пальцем», – ревниво подумал Светеныш о государевой казне, как о своей, и длинною улкой, погруженной в полумрак, двинулся в глубь амбара, прицениваясь к скопленному нажитку. Да, здесь и воздух-то пах богатством. Что-то кисловато-пряное, с тленом. Светеныш жадно потянул носом.
Как гробы, по проулкам высились дубовые лари – в каждом ухорониться можно, и сундуки, накрест кованные, и укладки металлические с золотом и серебром, церковная утварь и посуда от немцев и свеев, да в стенах изуделаны печуры со всяким дорогим скарбом, да с сосудами, да с многоценными древними иконами в сияющих ризах, да с ларцами, изукрашенными персидским камением, да тут же и подголовники спальные, да подголовники дорожные с гурмыжским жемчугом и олонецким, и золотой монетою внасыпь, да тут же всякое праздничное платье, и бархаты, и парчи, и объяри, и атласы, и камки, и тафты, и дороги, и киндяки, и шелки, и зендеи трубами и портищами, да ковры золотные и серебряные, да всякая бабья украса, да вешала и свясла с пушниною от ясачных народцев, сорочки соболей всякой цены, да лис, да бобров и выдр, да куниц и песцов...
Труд земли Русской скопился здесь, чтобы после ручейками вновь растечься по множеству всяких государевых дел, зачинов и затей, в посольские съезды и подношения, на устроение городов и ратное оружие, на прокорм солдату и выкуп полоняников, на жалованье всякому чину и на укрепу Великого Стола. Много золотой крови требуется державе, и она сочится из глухих безвестных погостов и деревенек, из яранг и стойбищ, с тысяч речных посудин и купецких лавок, с рыбных ловов и промышленных становий, из таежных охотничьих лабазов и житных клинов, с ярмарок и торжищ. Золотая кровь беззвучно и нестихаемо должна струиться по жилам Руси, чтобы не застопорило ее молодое сердце. Дай, Господи, укрепы державе, чтобы не терзали ее двенадцать Иродовых сестер, чтобы пореже приходила костлявая Невея, чтобы не схитили власть у кормила три родные сестреницы разрухи: неткеиха, непрядиха и распустиха.
Труд земли Русской скопился здесь, чтобы после ручейками вновь растечься по множеству всяких государевых дел, зачинов и затей, в посольские съезды и подношения, на устроение городов и ратное оружие, на прокорм солдату и выкуп полоняников, на жалованье всякому чину и на укрепу Великого Стола. Много золотой крови требуется державе, и она сочится из глухих безвестных погостов и деревенек, из яранг и стойбищ, с тысяч речных посудин и купецких лавок, с рыбных ловов и промышленных становий, из таежных охотничьих лабазов и житных клинов, с ярмарок и торжищ. Золотая кровь беззвучно и нестихаемо должна струиться по жилам Руси, чтобы не застопорило ее молодое сердце. Дай, Господи, укрепы державе, чтобы не терзали ее двенадцать Иродовых сестер, чтобы пореже приходила костлявая Невея, чтобы не схитили власть у кормила три родные сестреницы разрухи: неткеиха, непрядиха и распустиха.
Странно, когда сокровища лежат вот так, внавал, во Споков, одно к другому, потерявши отличку, скудный свет сальных свечей превращает весь скоп этот в молчаливую груду, вроде бы навсегда лишенную услады, прелестей и тепла рук человеческих и трепещущего его сердца. Воистину успокоилась тут рухлядь меховая и златокованая, и сребропозлащенная. Но если прислушаться к царской казне, то можно расслышать слитное горячее дыхание. И жар-то струит вовсе не из печей, наверное? Оттого и парко тебе, Светеныш, вот и распахнул ты полы червчатого толстого кафтана, вроде бы приноровясь что-то ухоронить в тайном кошуле.
Светеныш поплутал и вернулся к государю с пониклой повинной головою. Таких сокровищ бедному Ивашке и умом-то не охитить, а он вздумал по воровской привычке с маху сревизовать их. И-эх! не дала ума мамка, так не научит и лямка.
Пол был клепан из железных квадратных листов с немецкими клеймами, и каждый шаг Светеныша гулко отдавался в землю, в подполья, где, видать, и скрывались тайные ходы в особые царские кладовые. В груди Светеныша ворохнулся слабый азарт и тут же угас.
Но Алексею Михайловичу что за забава выхаживаться над бедным рабичишком, этим земляным червем, коего жизнь дешевле полушки? Иль самого смута поедом ест? Царь, Господа наместник на земле, и вот с последней тварью силится наедине отыскать сродство. Тоже нашел совсельника, с коим можно бы ужиться. Не трудись, государь. А может, предчувствуешь смутно, как скоро объявится много палаческой работы? Вот везут Поморьем святые мощи Филиппа, чтобы избыть Иванову кровь, но уже волхвы в глухих углах трубят грядущие беды...
«И последний здесь станет первым Там». От каких соблазнов земных хотел остеречь Господь? Я вот помиловал варнака, а он бы пощадил мою голову, доведись угодить в его руки? Его по суду-то и правде приторочить бы цепью к сундуку и забыть: пусть истечет вор плотью близ золотой казны.
– А я в частом быванье тут, – нарушил молчанье государь. Притомясь, сел за конторку, откинув полы темно-синей однорядки. Рудяного цвета порты вольно натекали на зеленые сафьянные сапоги. Царь состроил ладони домиком над свечою, чтобы сумраком сгладить плоское обличье вора. Сробел, что ли, Светеныш? Но вдруг стянул кожаный колпак, обнажив вполовину обстриженную голову. – Захаживаю сюда, когда грустно мне. Ведь мог бы и застать меня неровен час и припереть?
– Да не-е, – простодушно отмахнулся Светеныш, не принимая царева миролюбия, его утишливого голоса, и оскалил зубы. «Грусть? эко мелет государь. С чего бы это грустить царю?»
– Как не-е... Ты, вор, гляжу, предерзок вельми и ухапист. Не-е. Жаль, не сронили головы. Ты на державное сердце наточил топор, когда скрадывал мою казну. Какой-то шептун навадил тебя? Не сам же решился?
– Князь Тьмы! Я ему душу завещал! – напыщился Светеныш... Вот же изгилье, Христа продал, как вина чарку испил. И каменные своды от кощуны не рухнули.
– С дьяволом спознался? А почто тогда не заступился Князь? Иль без носа ты милее ему, раб?
Светеныш мрачно усмехнулся:
– А на что нос? Я и без носа куда хошь гож. И без носа бабу-то подопру, дак только ой! Всхлипнет да рассмеется. Но топор-то Он отвел. Он. Князенька.
– Не клевещи, богохульник! Это Господь даровал. Гос-по-одь! – вспыхнул государь, на мгновение теряя словесный дар от явных кощунств. И небо-то не рушится, не грозит отместкою на эти шпыньские наузы. – Он миловал тебя, шпынь, за-ради Светлого Воскресения, а я волен отнять. И ныне же, коли захочу.
– А и отыми!.. И захоти. Ежели вольно, – подзуживал Светеныш, не сводя с государя творожистого взгляда: белки студенисто вспухали, грозя пролиться в подглазья сукровицей. Это свет от ближней свечи пытался дрожаще проникнуть через зеницы в самую душу варнака и пробить ее застойную темь. Пламя толстой свечи, стоящей на подьяческой конторке, заколебалось, зашипело, грозя залиться жидким воском. И словно крылья нетопыря восшумели: что-то всполошилось, всхлопало, запищало премерзко в дальнем углу, мостясь на вешалках с мягкой рухлядью. – Чу-у!.. Ты слышь, господине? Князь Тьмы вокруг. Он правит нами. И ты послушник его.
– Не клевещи! Я страшен бываю! – Государев лик покрылся мглою.
А Светеныш вдруг резко, с угрозою просунул руку за пазуху, не празднуя труса, и сердце государя странно, сладко екнуло, как вздрагивало не раз на медвежьей охоте в тот краткий миг, когда ярясь вздымается лесовой зверь на задние лапы, обдавая государя густым вонючим утробным жаром. Вся кровь вскипает тогда, и жизнь, нагаданная чародеями, становится куда слаже.
Лишь на мгновение подумал государь о ноже, висящем на кожаном терлике, и весь напружинился, невольно ухватился за ножны. Вот она, смертушка! Гос-по-ди-и!
Но Светеныш с ухмылкою достал из-за пазухи бязевую ширинку, размотал ее неторопливо и качнул на раскрытой ладони желтоватый мосолик, чуть крупнее указательного пальца. Двадцать ночей с большим терпением варил Светеныш в печи черную одношерстную кошку в чугунном котле, пока-то не истаяли все кости, кроме вот этой, коя и делает владельца ее невидимкой. Две купецкие лавки средь бела дня взял Светеныш, не зная помешки. И тогда покусился на государеву казну, чуя силу.
– Это чего? – простовато спросил Алексей Михайлович и поднялся из-за стола. – А ну, отдай государю. Из казны что схитил?
– Да всего живота твоего, государь, не хватит, чтоб купить мою косточку. Это кость-невидимка, дар Князя Тьмы... Вот сдумаю и стану невидимым, хочь смотри во все глаза.
– Ну-у. И взаболь-то сдумай. – Царь искренне, охотно поверил Светенышу. – Ежели правда, откуплю. Чего хошь возьми. Шепчи, а я подожду. – Алексей Михайлович отвернулся, немного погодил, глядя на полицу, где стоял угодник Николай, сотворил молитву. Обернулся. Светеныш стоял в прежнем своем положении, избоченясь, приотставя вперед правую ногу. – Дак что томишь-то, заплутай. Иде-же сила твоя?
– Не буду, коли на службу берешь. – Светеныш размахнулся и забросил кость-невидимку за лари, в темный угол. Там опять всхлопало, застонало, завозилось, голубой всполох встал столбом к потолку.
– Топор наточил, и быть тебе отныне с топором казну государеву хранить. Не затомишься?
– А то-о... Живо бошку сроню. Чего жалеть-то ее. Это ж как милость сотворить. Чем тут мучиться да грешить, спроважу к Господу. Поди, скажу, к сахарной голове, к медовой кадке. Хлебай да меня чествуй.
Эта ревность в голосе, истекающем из утробы, этот тонкий, подковою рот устрашили государя больше самих слов. Он неожиданно пошел на выход, бросил через плечо:
– Чего хошь бери. Я стороже накажу...
Дверь тягуче заскулила, лишь на миг показалась кулижка зеленой травы и пропала. Повернулся в скважине ключ.
Опомнился Светеныш, со свечою в руке долго ползал средь ларей и кадей с серебром, отыскивая кость-невидимку. В одной из печур открыл подголовник прикроватный, полный земчюгу. Жемчужной ниткой стянул шею, пошарил глазами железный костыль в стене, а не найдя, опустился на пол, устроил удавку к ручке сундука. Земчюг не холодил кожу, но словно бы живое что потекло в грудь, наполняя слезливой жалостью. «Вот возьму и удавлюся», – завсхлипывал Светеныш, надсадно жалея себя, но глаза оставались сухими, жаркими до щеми и рези, словно бы в слезницы насыпали песку. Вот и душа-то иссохлась, как пустынь, иссяк родник. Забыл Господь-то, вовсе забыл. А ты приголубь, Создатель. Дух Святый, обними меня. Дайте внити в Царствие Божие.
Светеныш плотно защемил глаза и обреченно повалился на бок. Но лопнула нитка податливо, даже не прободив, не защемив шеи, и земчюг просыпался на пол. «Ты продал душу диаволу, и нету тебе смерти до сроку», – восшумело в амбаре. Последняя свеча, дотлев, пышкнула, угасла, и казна погрузилась во тьму. Светеныш подложил под щеку кулак и сладко уснул. Утром стрелецкая вахта разоболокла Светеныша донага, и в рот глядели, и на четвереньки ставили, но ничего не нашли. Казначей доложил государю: де, кат Ивашко Светеныш на службу царскую изъявил добро, но просит за нее лишь неразменный рубль, чтоб в лавке брать чего душе надобно за так, и рубля чтоб не менять.