Напрасно патриарх забылся, ибо искренняя в вере, смиренная сердцем, лишенная гордыни православная женщина обладает тем волшебным фонарем, что высвечивает и в глухих потемках коварный умысел и самую затаенную лукавость. И государыня впервые вдруг усомнилась в святости патриарха. Уж больно хорошится, величается Никон, одеждами своими без особой нужды выделяя природную стать. Желтый свет от золотого яблока падал в лицо святителю и мельчил взгляд патриарха. Он вдруг напомнил польского еврея-менялу, что однажды допустили в Терем государыни.
«Но пастырь с каменным сердцем, что корабль без правила, – неподатливо возразила царица. – Ты дерзко прижал к груди Великую Заступницу, но не блюдешь завета: для Божьей Матери нет худых детей. Каждый для нее что свой палец. Ударь – больно. Низвергнутых тобою, патриарх, она возлюбила куда пуще тебя!»
«Матушка, окстись! Чего молвишь непотребное!» – с испугом воззрясь на Никона, сердито воскликнул Алексей Михайлович. Жена взглянула с укоризною и молча удалилась в притвор Ризоположенской церкви...
Государь закручинился, опустился на лавку, чувствуя себя виноватым. Обычно Алексей Михайлович красен, как спелая ягода, а тут на упругих щеках лимонная желтизна и в обочьях паутина ржавчины. Нет, здоров государь и полон деяний, но эта рыхлость подглазий намекает на близкий черевный недуг. Лицо Никона расцвело крапивными пятнами: он был оскорблен и удручен. Позабывшись, патриарх по-прежнему прижимал к груди тяжелый образ Иверской Заступницы, словно бы заслоняясь им от недруга. Царь потупился, жевал губами, прихватив завиток бороды. Он не решался посмотреть на собинного друга. Наконец попросил икону и, отстранясь, долго смотрел в лик Богоматери, озарившись от ее Света, а укрепившись душевно, сказал мягко, просяще, не снимая с патриарха карих удивленных глаз:
– Отче милосердный! Я тебя отметил и приблизил в бытность твою в спасских архимандритах. Заступленник ты был и жалостник для всякого русского, и не один, спасенный тобою от нужи и лиха, восплакал на радостях. Ты был верный ходатай пред Господом, и Спаситель не отказывал тебе. Но нынче не строг ли ты преизлиха к детям своим? Вот и сестра моя, Иринья Михайловна, кланяется слезно за Юрьевского протопопа, коего вогнал ты в немилость.
– Бродяга он. Паству свою кинул, чтоб ябедничать и шататься. Шатун он, а ты ему потатчик...
– Ну-ну... Но, однако, простил бы ты его. И ведь он неспроста лается, заветы блюдет, – настаивал государь, однако не теряя мирности тона.
– Нет-нет... Плут он и ловыга, пред царя крохи обирает. А приход свой запустошил и осиротил.
Никон потемнел, стуча посохом в изразчатый пол, удалился в дальний угол Крестовой палаты, где окна выходили на царицын Терем, искоса, бегло взглянул на покои государыни. Показалось, будто мелькнула там тень. Ох, не живать теперь мирно, не живать, чует сердце. Прежде-то, как из собора правишь, низко челом отобьешь, а она-то, государыня наша, всегда за цветными стеколками поджидает... Добавил глухо, не оборачиваясь к царю, напрочь забыв о смирении:
– Великий государь! Бери посох мой и паси церковь, коли лучше меня знаешь, как управляться монахами. Ты и без того подпятил под себя православную церкву, чего и Грозный, твой прадед, себе не позволял. Уже мирские судят священство и творят казни над ним. На мой посох и правь...
Никон решительно повернулся, шагнул навстречу и протянул царю посох. Жесткие брови шалашиком прошиты ранней сединою, во впалых щеках постника словно бы застоялась темная вода, и сквозь нее просвечивали дольние морщины. Гарчал Никон скрипуче, как черный зловещий ворон, а в слюдяных глазах упрямая непробиваемая слепота. Смотрел вроде бы на государя, но и куда-то сквозь. Откуда в монахе вдруг этакая гордыня? Меж двух сверкающих панагий, надетых на грудь наперекрест, через котыгу и однорядку явственно проступал крест. Государь пригляделся, недоумевая, ибо не знал о веригах первосвятителя. Усердный монах, уже его кости сочиняются в виде креста: он одной ногою при жизни был возле Господа, куда государю закрыт доступ. Грешен он, ой, грешен. В душе сокрушился государь, потупился вновь и сказал просяще, как отрок пред батькою:
– Не смей так говорить, отче. Мы два оба великие государи, и нам ли вступать в пререковы? Выслушай, как сердце мое льнет безответно к тебе...
Впервые на Руси государь приравнял патриарха к себе, назвав великим государем, и разделил власть. Но драгоценная сия минута обернется однажды неизлечимой язвою, она выроет внутри народа ту непроходимую пропасть, коей не минуть и с заговорным словом, не перекинуть через нее и соломинки в долгие века при и страданий. С какой-то сладостью, искупая неведомый грех, государь вдруг опустился на колени и подал патриарху обе ладони, так возжелав согласия. И в палату наискось упал солнечный искрящийся луч, пролился на пол морошковым соком, и осветилась Крестовая, как бы сам Спаситель явился в дверях. Никон зажмурился от яркого света, но характера не мог переломить сразу. Ему было сладко смирение государя, но ничто не восстало, не испугалось в Никоне от этого смирения. Ясновидец Никон, зрящий сквозь череду дней и темень суеверий, чем тебе затмило очи, что в несогласии своем ты вдруг ослеп и потерял здравый ум. Удоволься малым, Отец отцев, смирися, скорей пади на колени, приклонись челом к полу, пока не обнаружил государь твоих радостных глаз. Не трави на сердце государя язву обиды. Как под белой пеной невинного облака зреет гроза, так и под епанчой смирения зачастую прорастает яд мщения.
– Встань, государь, подымися, – взмолился Никон. – Не подобает царю стоять на коленях и пред золотой шапкой патриарха. – Никон попытался приподнять Алексея Михайловича, поцеловал царя в шелковистое темечко, как свое дитяти, губами чувствуя чистое тепло темно-русых кудрей. И вдруг завсхлипывал: – Государь, я не просился в патриархи. Невжели позабыл, что я не своим изволом поставлен? И ведая свою худость и недостаток ума, что не станет меня на такое великое дело, спусти меня, Бога ради, в монастырь. Вы поклялися великою страшною клятвою слушаться меня, когда венчали со вдовеющей церковью. А ныне чую, как все ополчаются супротив меня. Не так ем, не так пью, не так уряжаюся, не те слова молвлю. Как онагра бессловесного, как худобу несчастную норовят поставить в стойло на привязку. Гроза зреет, гроза, вот и первая молонья просеклася сквозь тучу и ударила меня в самое сердце. Матушка-государыня больнее ножа сразила, чуть не до смерти. Бью тебе челом, великий государь: спусти меня в монастырь...
– Нет-нет, и думать не смей, – еще не веря в искренность Никоновых слов, с тихой задумчивостью отказал царь.
– Да как не думать, коли в кручине исплакался весь...
Что-то неуловимо твердое, неподатливое в голосе патриарха смутило Алексея Михайловича. Он спрятал беспечальный взгляд и легко вскочил на ноги, только цокнули по изразчатому полу серебряные подковки.
– Ну да, ну да... Наустили наушники. Ежедень вьются вороны. Но я тебя в обиду не дам, пока жив. Иль не веришь мне, собинный друг? Ты же отец мне, великий государь! И что бы ни случилось, какое бы нестроенье ни пало на твою голову, кто бы ни пытался оговорить нелепицей – всегда в поддержку тебе будет государева рука. Каждая встреча с тобою для меня – это очистительное Воскресение. Я как бы для жизни рождаюсь, слабый человек, испивши из твоего источника. Я грешен, азъ окаянный злодеец, припадаю со слезами к твоим стопам, а ты восхотел покинуть меня на самом крестце по дороге в ад, не давая случая исправиться, когда все в кручине на моей земле, в неустрое и туте. Три года побудь, Никон, со мною, всего три года, и я спущу тебя в монастырь. Уверься же: ты крайний святитель не токмо в Русии великой, но и во всем славянском мире. Отныне и до веку здесь быти Новому Иерусалиму, здесь возжется главный светильник веры, и храм, вознесенный в купели очистительного огня, возвратится к нам, ниспосланный Господом, до скончания веку...
– Ушеса мои растворены от покровцев и тают от ласковых слов. Нет нужды сомневаться в их искренности. – Никон достал фусточку, скрывая платком невольную улыбку, промокнул глаза. Речи государя доставили ему сладкий восторг и то восторженное умиление, от коего зябкостью опахнуло по спине. И волосы, казалось, встали колом под парчового шапкою. И чего бы, казалось, братиться и задориться друг с другом, когда примирение так и накатывает от государя? Но нынче опять было известие из Терема от наушника: де, царь ближним боярам сетует на патриарха. С того и, знать, суровится, неуступчиво досадует сердце, не позабывшее недавних укорливых слов. Как бы осечь его, настроить на мягкость, искоренить досаду и желчь. И добавил Никон, потупясь: – Государь, если кто говорит, что не имеет греха, тот обманывает самого себя, и истины в нем нет. И я отряхаюся от грехов, как шелудивый пес, и стращаю свою душу, как цепной британ...
– Ты сосуд боговдохновенный, а я твой кубок...
– Ой ли, ой ли, – примирительно улыбнулся Никон, открываясь сердцем. Самому бы подластиться к Алексею Михайловичу, но не сыскать в сердечной мошне подкупного злата. – Ты запамятовал, мой Свет, что уничижение паче гордости. Боюся, ой, бояся я, как бы всякое похвальное слово не обернулось для меня больною розгой. Да и неспроста ты заявился нынче, но с затеей. Отчего дозоришь меня, государь? Чего сыскиваешь и не даешь воли, и в обитель мою приходишь с командою? И неуж навсегда уверился, что хозяин в доме больше архиерея? Бойся называть себя Богом земным и не упади на лесть.
Государь побагровел от строгого допроса, но не нашелся сразу с ответом. Он вдруг обиделся на патриарха и решил, что устал более пререковываться с ним. И вскользь подумал: коли просится в монастырь, так зачем держать? Царь замглился, напыщился, уставясь на Иверскую Заступницу, и даже ее ласкающий взгляд не мог утишить неслышной наруже бури. Да и как не обижаться на Никона, ежели к каждому слову у него затычка. Но промолвил государь, насилу улыбнувшись:
– Ты пошто, отец, все насупротив меня? Чем ни слаже, тем и гаже...
– Великий государь, прости прихильника. Каким уряжон, таким и во гроб положен. – Наконец-то Никон опустился на лавку, застланную камчатным налавошником, но по другую сторону образа – и невольно оказались великие государи разделенными иконой Богоматери. А бес невидимый тешился за окном Крестовой палатки, понукая патриархом, и тот, скорбя и стеная, любя Алексея Михайловича всем сердцем, ничего, однако, не мог пособить с натурою. И вновь зацепил Никон собинного друга острогою, неведомо чего домогаясь. – Ты меня батькой своим кличешь, сиречь отцом. А сын отцу – сосед. Но в соседское подворье со своим уставом не лезут. Всё-всё-всё! – торопливо воскликнул Никон, наконец-то почуяв близкую государеву грозу. – Был я заступленник, был. А ныне – ты. Но я заступленник за бездольных, кого нужа съела, а не за еретниц, что обгрызают углы матери-церкви. Мыши подпольные, ой, мыши-и! Залезли в наши сусеки, и я им не потатчик. Хоть обижайся, хоть прочь гони.
– О чем спорим, в толк не возьму? А может, оттого и любы, что завсе грыземся? – Царь задумчиво пожал плечами, распахнул суконную однорядку: ему вдруг стало душно, зашлось сердце. И Алексея Михайловича уязвила непонятная кручина. Он опустил взор и усердно занялся четками, перегоняя жемчужные зерна. Вел ли он, смиряясь, Исусову молитву, иль загадал что на успех? Но замолчали они надолго.
Никон молился, стоя на коленях, и лиловая манатья крылом распласталась по полу. Царь же грезил, запрокинувшись к стене, на расписном потолке уловляя нескончаемое движение Божьих ратей. Утишились друзьяки, согласно выстраивая друг к другу переклад. И все вроде бы ладно, все хорошо; но тут встрепенулся Никон и будто ужаленный глухо попросил государя:
– Спусти, миленький, меня в монастырь. Богом прошу, спусти...
Но сказалось так тихо и неразборчиво, что Алексей Михайлович, наверное, не расслышал просьбы. И сказал он собинному другу:
– Я зачем шел-то к тебе... Войной решился на польского короля. Пора дать отпор костельнику, чтоб не зарился он на православную землю. Так тебя оставляю на Москве заместо себя. – И замявшись, добавил резко: – Вижу, тебе все власти мало, Никон. Так бери всю и правь!
И не дожидаясь возражений и такой лишней сейчас при, государь порывисто встал и исчез в потайной двери. Но не странно ли, не дивно ли сие? покидал-то он патриарха с удоволенным, легким сердцем.
Глава двадцать четвертая
ИЗ ХРОНИК. «... Во время приготовления к походу Никон из своих патриаршьих средств десять тысяч рублей челом ударил на подъем ратным людям. По его распоряжению с монастырей собирался и ссылался в армию хлеб, назначал подводы и лошадей, строил боевые топорки, бердыши, длинные пищали для пехоты, посылал ратных людей к Динабургу, посылал мнение к царю, где и как войску действовать.
Царь завязывал переговоры с литовским гетманом Радзивиллом, перешедшим на сторону шведского короля, и по этому случаю Никон писал царю: «Чтобы Радзивилла не призывать, а ево и так Бог предаст».
Посылал царю благословение идти походом на Минск и Вильну, чтоб за ним не только Вильна была, но чтобы он добывал себе и Варшаву, и Краков, и всю Польшу; писал, чтоб послал в полк Петру Потемкину донских казаков, чтобы они морем напали на Стокгольм и другие места, в видах заставить шведов оставить прибалтийский край».
1
Боже, храни русского человека.
Страшнее всего православному потерять душу, ибо она заветный ключ в Христово царство и, обитая на земле в юдоли, устремлена горе, а не долу, постоянно рвется в лазурное небо, где вечная ей уготована благодать. И над чем бы ни пекся поселянин в короткую земную бытность, копя гобину и всякие сокровища, украшая хоромы и домашний уряд, заботясь о ближних чадах и домочадцах – все эти хлопоты до смертного часа лишь на устроение души.
А коли вседневен страх утратить душу соблазнам, что толкутся непременно подле, то и уповает русич с неслабнущей надеждою в хрустальный Господний храм, ибо должен в том вертограде найтись его зоркий защитник. Верьте, есть, есть у каждого православного неутомимый ангел, что дозорит с первого и до последнего вздоха. Ненапрасно уверяет премудрый Епифаний, де, есть ангел облаков и мглы, снега и града, мороза и грома, ангелы зимы и зноя, весны и лета, у преисподней тьмы и у сущей в безднах земли, ангел ветра и ночи, света и дня – ко всяким тварям ангелы приставлены.
Но противу всякого ангела разбойно пасется орда нежити, беря приступом и всякое смиренное житьишко: чтобы не пропасть молитвеннику, не заблудиться во гресех, не утратить божеского обличья, есть и домашняя броня, что ниспослана Господом для вашего спасения на всякое время: это икона и молитва.
Икона пуще высокой ограды боронит от беса вашу душу. И потому пред входом в каждую холопскую избенку, крытую дерном иль берестою, над дверью в брусяные хоромы и белокаменные палаты, над крепостными вратами и пред царским Красным крыльцом, у входа в питейный двор и охотничий лабаз, в суземке, на тябле в бревенчатой скрытие и путевой часовенке, над всяким спальным местом в дому и над прилавками торгового ряда, в богадельне и городской мыльне, на стенах тысячей тысяч церквей и над усыпальницами государей, на речной насаде, поднимающейся вверх по реке на тягловой лямке, и в соляной варнице, в тюремном доме и рыбацком становье, в разбойном таборе и на казацком майдане, в писчей избушке, у лобного места на Болоте и в печурах подземных скудельниц – везде негасимо и кротко взирает на вас с любовию желанный лик...
Икона встречает и провожает на всем крестном пути от края и до края Русской земли; и идя под свадебным венцом иль в похоронном скорбном платне вслед за гробом, всяк православный невольно замедлит пред каждою иконою, встреченной на пути, сотворит крестное знамение.
Медная иконка посадского литья иль липовая досточка усердного изуграфа-постника непременно на груди у всякого солдата, стрельца и ратника под зипуном, кафтаном иль сермягою – она живет под исподней холщовой рубахою на подвздошье, постоянно напоминая о себе, о Господе, о доме родном и родителях, о близкой смерти, что надобно достойно принять; и в каждый день военного похода, найдя тихую минуту и укромное уединенье, ставит православный иконку на придорожный камень, иль в чистом поле на пестерек, набитый немудрящим походным скарбом, иль на березовый окомелок и усердно молится Богородительнице и Заступленнице, прося защиты. И с каждым молитвенным словом светлеет и мягчеет душа, отряхаясь, освежаясь от суровой походной накипи. Далеко растянулося войско Алексея Михайловича, неутомимо стремясь под Смоленск на ляха, и многие из пищальников, рейтар и драгун, и стрельцов, и наимованных солдат, и простых смердов в кольчужках, кованных в сельских горнах, падут на стенах крепости и вместе с иконкою будут погребены в сырую мать-землю. Ночами долго не спит государь в своем ковровом шатре, молясь за святую Русь и прося победы над костельником-супостатом, испоганившим христианскую веру.
Издревле лик на русской иконе тончаво-постный и безмятежно-неукорливый, на нем печать вечного блаженства. Святой угодник пребывает в вечности, его не волнуют земные страсти, он отринул от себя всякую житейскую печаль; угодник наш всевечно жив, как мимолетно живой христовенький, и, поселяясь в каждой доброрадной, богопоклончивой избе, угодник становится учителем, неуступчивым наставником во всяком добром деле, что по-доброму отзывается на душе, изгоняет из нее хмару. Вот и Богородица наша Пресветлая – не призрак какой, не воображение художного ума, не нравоучительный урок, хотя бы и благочестивый и возвышенный, но она живая, еще более живая, чем мы сами; и через явление Ее прославленных икон в Казани и Смоленске, Тихвине и во многих городах, селах и погостах, и урочищах ощущается ее повсеместное присутствие на земле. Вот года с два тому явилась икона Пречистыя Богородицы на Оковце, в лесу чистом, на сосне на сучке, и в то лето хлеб был дешев, кадь ржи продавали по четыре московки, а лето было ведрено и красно, и не засушливо, и всяким овощам плодовито, а от поля тишина была, а людям здравие было и всякому скоту плод.