В иконе нет отвлеченных красот и житейской суетности, и чувственных зовов грешной плоти нашей; она куда больше красоты – ибо вся Дух. Святая икона – это источник духовный, целебный душе и телу, это река неисчерпаемая, точащая живую воду. Безотчивым она дает зрение, глухим – благоглаголание, хромым – хождение, прокаженным – очищение, беснующимся – целомудрие. Пречистая икона бесов прогоняет и лица нечестивы омрачает; не терпит нежить ее, боится и бежит прочь, и исчезает...
Потому к иконе такое глубокое почтение. Иконник, прежде чем начать труд свой бессонный, изнуряет себя постом, чтобы изжелта-светлым обличьем с голубыми обочьями, нездешним покоем в заголубившихся кротких глазах походить на святого угодника. По обыкновению, писатель-молитвенник неустанный, допоздна живет в его келеице свеча, а уж часа через два после куровозглашения наш изуграф опять на ногах, растирает краски, подливая в них святой воды, а то и подмешивает частички святых мощей. Ночь черна, непроницаема во все концы света, и за слюдяной шибкой в четвертушку листа нет-нет да и всхохочет луканька, зажгутся зоркой зеленью чужие глаза; встрепещет, содрогнувшись от внезапного сквозняка, восковой огарыш, и снова завладеет миром всеместная тишина. В эти минуты и навещает труждающегося живописца благодать творения и праздник духа.
Иконник – не табашник и вина не пьет, не дерзит монастырским старцам и властям и бежит напрасного гнева; взгляд его тал, истончен, ласков и направлен внутрь себя, в самую душу, откуда нескончаемыми молитвами он и изымает образ угодника...
Оскорбить святой лик – великий грех. Неприлично не только оказаться пред иконою в шапке, но и умащиваясь ко сну, класть ноги на лавке в сторону тябла. В пожар прежде спасают образа, а после и прочий живот, но если икона в войну попала в руки ворогу, то за дорогую цену освобождают ее из плена. Грешно сказать, что икона куплена, но говорят, де, икона выменяна на деньги. Если погибает на пожаре, то не повернется язык сказать, что икона сгорела, но «вознеслась на небо». Считается кощуною вешать иконы на гвозди, поэтому ставят на полицу иль в печурку. Если икона по ветхости не может более служить, ее не выбрасывают и не сжигают, но иль пускают в реку, иль закапывают глубоко в землю на кладбище или в саду, и самое то место охраняют от всего нечистого.
Ибо поругание икон навлекает гнев Божий...
Напрасно народ полагает, что властители правят с царского трона, с площадного примоста, из бранного шатра иль амвона: многознатливые вершат государскую жизнь из уединенья кельи, Кабинетной палаты, из крестовой и моленной; лишь созерцание и тишина дают току мыслей искреннее и верное русло...
Всяк на Руси блажит свою икону, что идет по роду-племени и по наследству. Свою защитницу и в церковь на службу носят, так издревле повелось, и в то время все храмовые стены от алтаря до притвора бывают уставлены образами, и всяк кланяется родному святому угоднику, защитнику очага и живота семейного: ну, то и ладно, нельзя покушаться на отеческие корни, подрубать их, лишая соков родовое древо; но то худо, что всяк в церкви ведет себя вольно, нецеломудренно, и тем не только клир и чин, но и самого Господа невольно не чтят, ибо кланяясь своему угоднику, кто спиной стоит к алтарю, кто боком, в то время плохо ведая канон, и оттого согласия в молитве нет и в пении разброд; вот и творятся прихожанами частые кощуны без всякого умысла.
А в последнее время завелось и того чище и мудренее: попривыкли хвалиться своими щедротами, кто краснее, богаче обрядит домашнего Учителя в златые и серебряные ризы, словно бы сиянье от дивно усаженного оклада невольно падает и на лицо владельца. А иные и тем гордиться стали, что их иконы сильно разнятся от родительских, писанные богомазами в чужих землях франкским обычаем. Если в православной иконе всякие чувства тончавы, а лики измождены примерным постом и трудами во славу Господа, то на еретических привозных досках угодники, словно люди земные, отягощенные грехами – толсторожи и толстобрюхи, а ноги и руки будто стулцы.
Вот он, яд-от сатанинский, неслышно проникает сквозь рубежи и вливается в жадное до чужебесия и поклончества, спесивое и преизлиха сытое от крестьянских покорливых щедрот боярское сердце. Ах-ах-ах... Ну запрещу я, Никон, носить свои образа в церковь; запретил колготиться, шуметь в храме, ибо ведут себя неразумно, яко дети на игрище; прогнал на паперть прочь нищих и бесноватых; запретил многогласную службу вести, когда псалмы и псалтыри поют священницы в пять и шесть голосов разом без пропусков, чтобы и церковный устав соблюсти, но и службу поскорее закруглить; запретил кланяться земно и преизлиха падать на колени зряшно, как то делают поганые... Но какими всесильными дозорами перекрыть тех секретных лазутчиков, что копытят не токмо русские земли, но наши души? Как уберечься от лукавых промышленников?
...Ведь как научал меня желтоводский старец, я за те наставления и поныне в ноги ему паду. Не высокоумствуй, отрок... Да-да, так и толковал: не высокоумствуй! Если спросят тебя, знаешь ли философию, отвечай: еллинских борзостей не текох, риторских астрономов не читах, с мудрыми философами не бывах, но учуся книгам благодатного закона, как бы можно душу мою грешную очистить от грехов... Аще не учен диалектике, риторике и философии, но разум Христов в себе имею. К благодати ведет череда истинных знаний: со смирением, со ступеньки на ступеньку карабкайся по высокой лестнице трудов нескончаемых, чтобы после, как миром помазало, как бы малаксой опечатало лоб твой сим разумом Христовым, что поселится вдруг в душе по долгому размышлению в постной, многотерпеливой жизни.
А нынче-то как потрафили себе высокоумные, вовсе расповадились, взяв за образец Запад; привыкли в золоченых каретах ездить в чужом платье да рыло стричь, отвергая заповеди великих подвижников Павла Фивейского и святого Онуфрия, что имели бороды до колен. Ой, рано забыли остерег, что на Страшном суде ошуюю сторону встанут бесермены и еретики, лютеры и поляки и иные подобные брадобритенники. Ибо обрить бороду – это лишиться образа Божия.
Только дай поклончивым потачки, не догляди суровым евангельским законом, не призови к исповеди раз-другой – там он и сам себе суд, вровень с Богом самим. Распушат усы-ти котовьи, брадобритенники, да и намаслят взоры на затхлый Запад к лягушатникам и коноедам (прости их, Всевышний), что грехи свои у Господа выкупают за злато, чтобы сладко было есть и спать на этой земле. Многопировствуют, адовы псы, хотят в утехе и довольстве встретить Судный день, словно бы их не остановят на том свете жупелом огненным и лютым расспросом; жируют, ублажают вонявую утробу, с того и иконы-то у них по своему обличью мазаны жадным до талеров бесовым притворщикам.
...Куда дальше ехать, ежели царев дядя Никита Иванович Романов первый потатчик немцам и слугам своим пошил шутовские ливреи; а свояк государев Борис Иванович Морозов одел своего воспитанника в немецкое платье, палаты каменные состроил, обив стены золотыми кожами бельгийской работы, да и весь быт у него на иноземный лад, а за вечерней вытью немчин играет на органе и в трубы трубит; нынче же не о Боге печется боярин, держа духовника лишь для отвода глаз, и не про то горюет, как бы греси изжить, а жалится горько прилюдно, де, одна печать сердце точит, что вот упустил, не получил в молодых летах европейских наук. А начальник Посольского приказа Ордин-Нащокин до того доучил своего сына, что, отуманившись ересью и посулами, соскочил парень в чужие земли, отказался от родины... А куда совратился дьячий сын Артемон Матвеев? а Голицын Василий? иль тот же богомольщик усердный Федор Ртищев? Устроив под Москвою Андреевский монастырь, свез на свой счет из Малороссии до тридцати ученых монасей, набрал вольную школу из недорослей, да и сам вступил в учебу, все ночи проводя за философией и риторикой с Епифанием Славинецким...
Ну что с того, что сселил я иноземцев за Яузу? Они уже развезли по народу любостайные приманки свои, растрясли по стогнам и московским улицам лукавства и коби, и всякие прелести, соблазняя роскошеством жизни слабый народишко и ломая старопрежние привычки... Затопило престольную множеством инородников, они дурачат нас и за нос водят, больше того – сидят на хребтах наших и ездят на нас, как на скотине, свиньями и псами нас обзывают, себя считают богами, а нас дураками.
Куда свет-царь смотрит, дивясь чужим вещам и сам неприметно впадая в соблазн? И неуж не чует, сердешный, как развратились ближние бояре его, привыкнувшие ездить в иноземных каретах, окованных чистым серебром и обтянутых золотою парчою; как презирают свое домашнее житье и с довольностью утопают в чужих нравах. Не заметят того, что и самих-то пожрут с потрохами греческие и немецкие купцы да крымские разбойники.
И с чего бы это ревнители благочестия так злобятся на меня, де, я Русь хочу отдать в откуп за тридцать серебреников и дареную царскую ризу? Да я за державу голову сложу под топор; но и за веру истинную стеною встану, и всякого под ноги стопчу без милости, кто воспротивится на меня и полезет с рогатиной... Ополчаются-то протопопы из зависти лишь, что я попереди их встал Божьим соизволом и государевой милостью, что Бог пометил меня, как сына родного своего. Но я глупостей их не потерплю, предерзостей всяких, гордыни и самовлюбленности, с коей взирают они на искривленную ересью православную церковь. Дом похилился, и подворье в упадок пришло, а они грызутся, кому первой быти да кому править. Порядка не ведают, кощунники, истинного Христа порастеряли в злословьях, но зато прочат себя самовольно в пастыри, не стыдясь варварской евангельской темноты своей. Учат с амвона, а сами-то язычники. Ишь, разбойники, решили рядом с батькой сести да батькой и погонять. А я, вот, ваш-то норов с кореньем выдерну да призову к порядку, чтоб знали чин свой. Надулись, как дождевые грибы, а надави плесною – лишь дым да воня. Ах ты, прости, Господи. И я-то нынче худой вовсе, расклеился и рассопливился, возгрями и жидью облился. Иверская Заступница, золотая смоковница наша, поддержи упадающую в сомнениях нищую и безвольную, грешную душу мою.
Куда свет-царь смотрит, дивясь чужим вещам и сам неприметно впадая в соблазн? И неуж не чует, сердешный, как развратились ближние бояре его, привыкнувшие ездить в иноземных каретах, окованных чистым серебром и обтянутых золотою парчою; как презирают свое домашнее житье и с довольностью утопают в чужих нравах. Не заметят того, что и самих-то пожрут с потрохами греческие и немецкие купцы да крымские разбойники.
И с чего бы это ревнители благочестия так злобятся на меня, де, я Русь хочу отдать в откуп за тридцать серебреников и дареную царскую ризу? Да я за державу голову сложу под топор; но и за веру истинную стеною встану, и всякого под ноги стопчу без милости, кто воспротивится на меня и полезет с рогатиной... Ополчаются-то протопопы из зависти лишь, что я попереди их встал Божьим соизволом и государевой милостью, что Бог пометил меня, как сына родного своего. Но я глупостей их не потерплю, предерзостей всяких, гордыни и самовлюбленности, с коей взирают они на искривленную ересью православную церковь. Дом похилился, и подворье в упадок пришло, а они грызутся, кому первой быти да кому править. Порядка не ведают, кощунники, истинного Христа порастеряли в злословьях, но зато прочат себя самовольно в пастыри, не стыдясь варварской евангельской темноты своей. Учат с амвона, а сами-то язычники. Ишь, разбойники, решили рядом с батькой сести да батькой и погонять. А я, вот, ваш-то норов с кореньем выдерну да призову к порядку, чтоб знали чин свой. Надулись, как дождевые грибы, а надави плесною – лишь дым да воня. Ах ты, прости, Господи. И я-то нынче худой вовсе, расклеился и рассопливился, возгрями и жидью облился. Иверская Заступница, золотая смоковница наша, поддержи упадающую в сомнениях нищую и безвольную, грешную душу мою.
...Если дожили до чести, что господа всесилые, подпирающие престол руський, поклоняются лживым образам, то какой веры и чести можно ждать от простого смерда, упадающего на дно каббалы и скорби. Потрафляете, господа, поклончивому до разврата сердцу своему и не хотите видеть, как порушается под вами жиденький евангельский мосток.
Нет и нет, никогда боярский спесивый глаз не увидит меня, кир Никона, согбенным иль устрашившимся, просящим из горсти чужой милостыньки: приклониться святителю к руке дающей, как к гремучему студенцу, дарующему испить благодати, – это впасть в непрощаемый грех; но помните, всесилые, от моей немилости не спасут вас и золотые брони.
...Но возможно ли, Господи, чтобы четыре предерзких протопопа замутили Русь?
«... Мы вступили в день своего въезда в Москву на путь усилий для перенесения трудов, стояний и бдений, на путь самообуздания, совершенства и благонравия, почтительного страха и молчания. Что касается шуток и смеха, то мы стали им совершенно чужды, ибо коварные московиты подсматривали за нами и обо всем доносили патриарху. Поэтому мы строго следили за собою, но не по доброй воле, а по нужде и против желания вели себя по образу святых. После службы мы не в состоянии были прийти в себя, и наши ноги подкашивались. В этот пост мы переносили еще большее мучение, ибо русские в пост не едят масла, и по этой причине мы испытывали великую муку. Если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них, как подвижник».
Архимандрит Павел Алеппский
И побежали по престольной бирючи, и подьяки, и патриаршьи стрельцы по боярским палатам и купецким хоромам, по Белому городу и Скородому, не минуя распоследней холопской избенки, чтоб выискать чужебесные иконы. Те доски доставили в крестовую келью, и Никон, не сробевши, выколол у святых глаза. Стрельцы же вновь понесли казненные еретические образа по площадям Москвы, и, сбивая в толпы посадских, зычно вопили глашатаи: «Кто отныне будет писать иконы по образцам картин франкских и польских и поклоняться им, да будет проклят». Бирючи спешили дальше, оглашая грозный патриарший указ, а за ними в морозной дымке вечереющей Москвы остаивался людской недоуменный ропот. И тут не одно сердце сжалось от дурного предчувствия. Видано ли: новый немилосердный иконоборец завелся на святой Руси, в самом сердце истинной матери-церкви обжился змий подколодный, и не видать нынче православным добра и мира. Вот и миленькой царь где-то в дальнем походе и не чает, сердешный, неминучей грозы: некому дать укорота осатаневшему патриарху.
...Никон дернул за посконную веревку благовестного колокольчика, призвал келейника и велел бить к вечернице; глухо ударил Реут, не замешкав, басовито поддержал патриарший колокол, следом отозвалось медное петье Чудова монастыря, а там пошли катиться звоны по всей золотой Москве. Шушера достал выходной патриарший сряд. По случаю наступивших зимних холодов облачился Никон в тафтяные штаны на беличьем меху, да чулочки суконные на собольих пупках, да ряску красного бархата и фиолетовую мантию; на плечи накинул кунью шубу, крытую брусничными дорогами, на голову нахлобучил лисий малахай. Громоздко, но тепло и свычно; вроде бы не за тридевять земель в поход собрался, всей-то дороги до Успенского собора с десяток сажен, но для всякого случая у великого государя свой неколебимый чин, и нарушить его – непростимый грех. Вера истинная, как и держава, нерушимо стоят на заповеди и догмате: чуть приослабь обычай, потрафь человеческой слабости, иль немощи, иль норову, не могущему блюсти преданье, с того края и начнет неудержимо сыпаться самая нерушимая стена.
...Никон вышел на Золотое крыльцо, поддерживаемый под локти дьяконами. Над Москвою висела морозная малиновая пыль, деревья густо закуржавели, замлели, иней отсвечивал голубым. Небо с закрайкой налилось кровью, дымы подымались сизыми упругими столбами и пахли ествою. Но изжелта-мутное солнце присыпано мукою и рассечено иссиня-черным крестом. Никон осенил себя знамением, в груди уместилась тревога: то ли затеял? Он торопливо отвел взгляд, чтобы не заметили сего небесного вещего знака соборный причт и патриаршьи бояре. Но уловил, однако, как растерянно вздрогнули дьяконы, провожавшие патриарха под локти. Задумчиво подымаясь на Западное крыльцо, Никон запоздало обернулся, подал каповый посох архидьякону Григорию. Солнце прощально играло в теремных окнах, окрашивая их алым, на позлащенных, сейчас неподвижных в безветрии флюгерах над башенками дворца, слепило веницейские цветные стеколки, забранные частыми медными решетками, за одним из которых, по обыкновению, стояла Марья Ильинишна. Порою выходила она к службе через церковку во имя Положения пояса Владычицы, скрытая от чужих глаз, но нынче она сказалась нездоровою. Поди, тоскует государыня по своем благоверном, что стынет под Смоленском, добиваясь победы.
Не позднее как вчера была от него орация патриарху, де, приступили к осаде крома, и ляхам нынче не устояти противу православного царя. Орация была коротка и деловита: христославный царь впервые почувствовал себя воистину воином и державным мужем. Дай Бог, дай Бог... С этой мыслью Никон благословил невидимую государыню, поклонился до земли, потом и вторично благословил и отбил большой поклон.
В соборе стояла морозная тишина, прихожане еще не обогрели церковь своим молитвенным дыханием: большой полиелей – ветвистое серебряное дерево с сотнею возжженных свечей – сиял жаром, и этот жар, проливаясь на образа, благоговейно высветлял святые чины иконостаса, причудливую золотую канитель царских врат и всю древнюю достойную живопись стен и сводов. Поклонившись иконам, Никон замедлил, решил почествовать мощи святого Петра, чтобы покровитель Московии благословил и напутствовал патриарха из каменной скудельницы. Тут от южной двери раздался многий топот шагов и гул, вовсе не молитвенный, и в притворе показался Антиохийский патриарх Макарий с сирийской многою свитой.
Макарий был преизлиха тучен и одышлив от ходьбы, он часто вытирал фусточкой взмокший лоб, черные волосы курчавились над ушами, выбиваясь из-под шелковой камилавки. Он издали еще заулыбался Никону, топорща котовьи, с рыжиною, усы и взмахивая двурогим посохом, а таусиные глазки излучали такой свет поклончивой любви, что и серебряный полиелей в сто свечей померк в эту минуту. Они отбили друг другу земной поклон, Никон снял вязаный клобук с золотыми плащами и херувимом и попросил Макария благословить его. Драгоман перевел просьбу русского крайнего святителя. С трудом, после многих отказов Макарий благословил Никона. Поклонившись иконам, патриархи вошли в алтарь, помолились пред престолом и приложились, по обыкновению, к Евангелию и кресту. Напротив престола стояло в рост человека зеркало в раме из черного дерева, усаженное по углам золотыми ангелами. Патриарх взял щетку из свиных волос, передал клобук протодиакону и стал охорашиваться.
Борода окладом была настолько густа, что свиная щеть едва продирала ее; волосы, прошитые ранней сединою, опадали волною на плечи, на рытый бархат мантии, и Никон с каким-то неожиданным чувственным тщанием обиходил их, красуясь пред зеркалом. Макарий остался несколько поодаль и казался в зеркале коротконогим и криворотым. Никон взглянул с почтением в отражение сирийца и поймал холодную ухмылку на смуглом лице. Иль показалось, померещилось лишь? Никон зорко и строго пригляделся: узкие, с прозеленью глаза Макария были по-прежнему приветно-улыбчивы, но с какой-то надоедающей приторностью. Тут приблизились священники за благословением и отвлекли Никона от сомнений. Архимандриты кланялись земно, целуя крест и правую руку патриарха, унизанную перстнями.