«Премного почтенному доброму пастырю Христова стада братцу моему Феоктисту поклоняюся честным стопам ног ваших я, многогрешный инок Феодор. Уведомляю, что мы все слава Богу живем, еще живы и здоровы. – Тут чернец задумался. Обряжуха гремела хлебной лопатой, волочила из русской печи раскаленные караваи, сбрызгивала их водою, раскатывала по столу и покрывала полотеничком. – Мать иногда прихварывает, но домашнюю работу справляет. Отец-родитель здоров, и с братом Любимом убрались на Канин за птицею. Пока вестей никаких. Дай Бог, чтобы все слава Богу. Я же все время в подполье роюся, хочу устроить жилое помещение, стены опоясываю и землю выбрасываю. После сеностава примусь ладить заборку в сенях, так же и в подполье нужно будет сруб опустить из плах. Мне хотелось подрядить Козьму да Ивана Семеновича Личютина, да он был нездоров. Если осенью не возьмется обшивать моленную, то приедешь домой и сами обошьем. Отец в зимусь опять собирается ехать на Канин по наваги, но я бы не желал ему рядить.
Он стал стар, и ему нужна спокойная жизнь, да к тому же он еще ногой не здоров. А я склоняюсь к домашней жизни: хотя потруднее, но зато спокойнее. Это хорошо было прежде, когда были истинные монастыри, где жила христианская любовь и нестяжание. А нынче такое общежительство, окромя Соловков, навряд ли сыщешь, ибо многие живут лишь для того, чтобы поднажиться. Ересь плодится, яко черви, и все зачервивело. От Никона, наустителя, проказа, как лишаи, расползлася по Руси. – Перо споткнулось, монах хотел о матери поведать, как она во грехи ударилась вместе с приходским попом Мисаилом, но раздумал. Зачем смущать братца, у них, поди-тка, на островах мир и благодать. Вот где райский вертоград, и всякой смуте предстоят на пути непреодолимые пали. – Если и дальше так все будет упадать во гноище, и сарданапалы, как слепых котят, скинут нас во ад, так закоим и на белый свет рожаться, и переведется род людской, чтобы не множить грех. И то слава Богу.
Я прежде, братец, был сосылан на Москву на епитимью и прожил в Чюдове, как ты знаешь, шесть недель и мало там видел истинной христианской любви. Приковали меня в малой темничке на хлеб-воду и били ежедень палками на трое раз. Нет уж, лучше жить дома, чем в людях и быть другим в тягость. У нас можно и дома жить. Келья будет устроена хорошая, и на хлеб покудова еще хватает. Но трудно быть иноком в миру, дорогой братец, ибо соблазны обступают ежедень, и гордоусы правят паствою, нимало не думая о будущей жизни. И позабыта заповедь блаженного Августина: кто плачет о грехах своих, тот в слезах своих приносит Богу, как благоприятную жертву, пот своего сердца и кровь своей души...»
Гусиный костыш споткнулся, на самом кончике пера бумажная заусеница; слизнул языком кисловатую чернильную волоть. И вдруг вздрогнул инок, от вздоха ли жаркого за плечом иль тонявого заунывного голосишки, и понял, как глубоко блуждал по призрачным, приманчивым мыслям. Аж вспотел от испуга. Оглянулся: мать у простенка глядится в крохотное хрустальное зеркальце в киндячной синей опушке и, крепко обжимая ладонями голову, укладывает тощие косички крендельком, чтобы покрыть их цветным праздничным повойником. Улите всегда жарко: она с весны по зазимки босая; а тут в кожаных со шнурками выступках, широкая, присадистая, в лазоревой бархатной коротене и алом сарафане с бейками. Из сундука добыла слежавшийся за зиму бабий наряд. Убрала скотину, наварила-напекла, на стол направила еству, а сейчас прихорашивалась в лопатину, как себя вспоминала юную, давно позабытую, когда с молодцем хороводилась. И неуж молодая была, приглядистая, не одному парню сердце спалила? Толклась Улита, пристукивая высокими каблуками по натертому воском полу, и припевала: «Ай да уж ты будь, кафтан, не долог, не широк. Ах да по подолику раструбистый. Да по плечикам будь охватистый. Да молодцу князю прилюбистый... Да чтоб легохонько ему на конюшке сидеть. Да хоробренько на коничке скакать...»
– Слышь... Ты откажись еретику просвирки пекчи, – нарушил материну песню Феодор. Скорехонько приблизился и трижды хлестко ударил четками по плечам и спине. Мать вздрогнула и осипше, озябшим голосом согласилась покорливо:
– Прости, батюшко. Сделаю, как велишь. – И добавила, не сдержавшись, пряча лицо: – Минеюшко, не бей мамку...
Вспомнила Улита нареченное сыновье имя, о коем и сам Феодор позабывать стал, и как ожгло чернца. И всполошился Феодор, напугался неистраченного чувства.
– Ты позабыла? Монах я... Феодор, – сказал твердо, и в широко поставленных, иззелена-голубых глазах сына Улита не нашла уступки. – Нету того Минейки, весь выжит.
– Как нету?
– Был да сплыл...
– Ну и ладно, коли нету. И слава Богу, – торопливо согласилась Улита. – Я тебе не мати, ты мне не сын. Благослови, святой отечь, трапезу. Дозволь разговеться апостолу Петру в радость.
Но бес-то бабу тормошил, задорил: де, ты спроси монаха, и неуж пуповина у него не ноет? Но осеклась Улита: строг инок не по летам, не попускает слабины в вере, воистину Христов воин.
В избе волоковое оконце открыто на волю. Под тяблом язычок лампадки загибает набок. Инок сидел в переднем углу, как Христов ученик, прямой, словно свеча, прозрачная льняная борода вехотьком на груди, во впалых щеках ни кровинки. Легкий ветер с реки, западая в избу, пушил долгие, с седым отливом волосы, редеющие на маковице. Если и живут на Руси пророки, изгоняя с ее блуд и срам, то они всенепременно такие, ходячие свечи православной церкви, сожигающие себя за чужие грехи. И в детстве-то эким был букою, вспомнила вдруг Улита, до слез прижаливая дитя: ребят сторонился, никогда в игру не вступит, все тишком да молчком. И сейчас благословил еству, отчитал канон – и больше ни слова, ни полслова.
– Скоро в луга заежать, сена ставить, – нарушила Улита молчание. Сын поднял отсутствующий взор. – Монах в дому, что Господь в углу, – пытала сына мать.
Феодор молча кислой рыбки печеной помакал, повозил хлебушком в ладке, запил сытенной водой, вот и вся ества. Долго утирал ширинкой, не сводил взгляда с двери, будто ждал кого. И от стола не подымался, сидел задумчивый, разглядывая залубеневшие от воды и ветра, разношенные послушанием костлявые руки. А что в них выглядишь, какой науки? Тут из сумерек сеней вошла соседка Иустенья Личютина, покрытая в белый плат, как кокушица-горюшица. Поклонилась низко образам, не перейдя воронца: «Господи помилуй».
– Хозяевам дай Бог здоровья. – Голос у гостьи гарчавый, нарочито веселый, а глаза тусклые, в тоске. – Можно одолжиться огоньком?
– Присаживайся, соседушка, с нами хлеб-соли ись, – пригласила Улита. Гостья шибко не чинилась, размотала плат: лицо сорочье, усажено конопельками. – День, за полдень, а ты печь топить укоренилась. Нынь праздник, а ты в кручине, как изба в дыму.
– Дак как не кручиниться, Улита Егоровна? – зажалобилась Иустенья и готовно пролила слезу: бабья душа всклень налита влаги. – Горе не пряник. Нужда да горе заставят сквозь слезы шутки глотать. В ином дому из злата в серебро, а в нашем из худа на худо.
– Ты ешь, не горюнься. Все одно испортится. Вареному-печеному не долог век. – Улита подложила под руку соседке кулебяку с сигом, да крупяную шаньгу, да колобков воложных. – Чего не съешь, с собой унесешь гостинцем.
Но Иустенья навряд ли чего слышала, жила в своем горе, отламывала от рыбника, не раскушивая.
– Слышь-ка, мне дочь-то даве... Матушка, говорит, хочу рыбки кислой помакать. Господи, я ей-то, бери какая на тебя глядит: полон шкал рыбы, на неделю стряпано. А она мне: батюшко Кирилл хочет той, какая не печена. Вот и подгадай. Одному икотику рыбки кислой, а другой возжелает медку. Умири попробуй. Ты-то, отец Феодор, что посоветуешь?
Гостья воззрилась на инока, как на последнюю надежду. И Феодор ответил, зажегшись взглядом:
– Все бы падает какая-то печаль, а под конец печаль ту покрывает радость. – Феодор ласково положил ладонь гостье на плечо, то ли благословил, то ли утешил, вставая; Иустенья поймала его руку, жарко поцеловала. Инок смутился, покраснел, вырвал ладонь и удалился в горенку дописывать вестку в Соловки, но дверь за собою не затворил и навострил слух. Бабы же принялись вести досужие нескончаемые разговоры, мотая на веретенца пережитое.
Иустенья плакалась соседке, не утишая пригрубого голоса, будто нарочито для иноческих ушей:
– За что на меня Господь-то ополчился? За чужую иголку не запнулась, веком со своих ногтей живу. Иль ты меня не знаешь? А тут такая беда.
– Ой-ой... И подумать-то – холодом окует.
– То мальчонку самоядь схитил, а нынче вот девку спортил Кирюшка Салмин, обесил, наслал порчу. Обесил, да и похваляется.
– Пробовали вязать сатану, так его и вязки не держат, проказу. – Голос у матери жалостливый, тонявый, с перехватом, как бы горло пережимает искреннее сопечалование: знает просвирница, как поддержать страдальницу. – Сказывают, в Верхнеконьи много он икоты насадил на всякой кочке вместях с братом Ефимом. Не ведаешь, где и подхватишь.
Иустенья плакалась соседке, не утишая пригрубого голоса, будто нарочито для иноческих ушей:
– За что на меня Господь-то ополчился? За чужую иголку не запнулась, веком со своих ногтей живу. Иль ты меня не знаешь? А тут такая беда.
– Ой-ой... И подумать-то – холодом окует.
– То мальчонку самоядь схитил, а нынче вот девку спортил Кирюшка Салмин, обесил, наслал порчу. Обесил, да и похваляется.
– Пробовали вязать сатану, так его и вязки не держат, проказу. – Голос у матери жалостливый, тонявый, с перехватом, как бы горло пережимает искреннее сопечалование: знает просвирница, как поддержать страдальницу. – Сказывают, в Верхнеконьи много он икоты насадил на всякой кочке вместях с братом Ефимом. Не ведаешь, где и подхватишь.
– Знать бы, дак верстою миновал, локтем бы перекрестился. Ехал, гад, с навагою, а девка моя зазевалась, вишь ли, заступила коню дорогу. Кирюшка-то заругался с саней и обрызгал слюною. И почала Олисава с той поры икать.
Из избы послышались тяжкие вздохи. Всяк закручинился о своем житье-бытье. Где-то в Канских землях бродит с Любимом ее старик. Кабы худа не случилось. Улита перекрестилась. Послышалось, как загремела у печи заслоном, наверное, скрывая слезы, доставала на шесток горшки с ествою. А инок не сразу понял странные в себе перемены: то ли жалость почуял, то ли радость, что случилась с девкою страшенная хвороба. И этой радости не испугался он и не повинился пред Господом. Позабыв про писемко, улыбаясь в одиночестве, он уставился в столешню, как в зеркальце; и нарисовалась Олисава, ее смоляные в нитку брови, черничины удивленных глазенок и бледный высокий лоб, словно бы густо изукрашенный белилами. Только что в хваленки подросла Олисава, самое время для невестиных смотрин и супрядок: на Иван день впервые достала из сундука материн столбовой наряд и примерила, чтоб встать не впоследних в большой праздничный хоровод. Да не пришлось девице красоваться перед подружками, выступывать в зеленом во лужку; с утра не запонравилось домашнее печенье грудному икотику, и долго мучил «батюшка Салмин свою уловленную дочь».
Ввечеру случайно подглядел инок Олисаву в заречье у приглубого омутка, обметанного ивняком и луговой пахучей дудкой-падреницей, только что выкинувшей цвет. Вышатился инок к ручью, чтобы посидеть на бережинке в предзакатный час, и вдруг расслышал волхвование над водою: «Матушка вода! Обмываешь ты круты берега, желты пески, бел горючь камень своей быстрой и золотой струей; обмойка ты с рабы Божией Олисавы все хитки и притки, уроки и призеры, щипоты и ломоты, злу худобу. Будьте мои слова крепки и лепки». Тут всплеснуло в ручье, будто метнулась рыба семга, инок украдчиво раздвинул ивовую розвесь и увидал Олисаву в холщовой исподнице, тесно облепившей девичий стан. По-детски, закупоривши нос и уши пальцами, страдалица с оханьем погружалась в студеный омуток и причитывала вещие слова, подгадывая здоровье. Стараясь не выдать себя, Феодор отступил в калтусину, хмыкая смущенно, а из памяти долго не выпадало это облитое рубахою девичье тельце с бодучими рожками вызревающих грудей. Возвратившись в келью, инок до изнуренья молился, вытравливал из себя бесовское виденье. Ах ты, Господи, прости и помилуй!
А в избе меж тем тянулся неторопливый разговор, и всё вокруг кликуш, вспоминали напеременку слободские предания, кои принесли ходоки из дальних мест, и Иустенье становилось куда легче, когда узнавала она, что не одна лишь ее дочи уловлена немочью. Вот и сын Федула Наумова шел онамедни с торга, поднял дорогою платок, в который был завернут калачик, и в это время поселился в него злой дух. Опять же Федосья, жена Петра Михайловича, шла по воду, увидала платок завязан, толкнула его ногою, но не подняла, а в доме напала на нее тоска вельми люта. И вспомнила Улита Егоровна про дочь ерогодского священника Соломонию, как отдали ее замуж за крестьянина, пастуха скотского Матфея. И в первую же ночь, пока вышел муж на двор телесныя ради нужды, вселился в молодуху дьявол, и тут напала на нее лихорадка и озноб, и почало бабу трясти, а в третий день ощутила у себя в утробе демона люта. С девятого дня демоны стали навещать ее ночами, кроме великих праздников, раз по пять и шесть в виде прекрасных юношей, и жили с ней блудно.
Муж отвез жену обратно к отцу в дом, но демоны и тут не отступились, а уносили ее к себе в воду, и живала Соломония под бесом дня по три, пока совсем ее не унесли и отдали жившей у них девке-ярославке. Соломония от демонов зачала и носила полтора года. Когда пришло время родить, она выслала отца своего из дому вон, сказав, что хочет родить чертей и что они могут убить батюшку. И родила она их шесть, видом они были сини, и взяла их к себе бабка, присланная демоном. Отец же стал в алтаре проклинать демонов, потом появилась Соломонии святая Феодора и велела ей жить в Устюге и к отцу никогда не возвращатися. Стали икотницу водить по церквам, и демоны начали утробу ее рвати, бросали на помост церковный, яко свинью визжащую. Одиннадцать лет выболела Соломония, потом угодники Божий Христа ради юродивые Прокопий и Иоанн разрезали ей утробу и вытащили оттуда бесов и поубивали их кочергами на церковном помосте...
Инок закончил писать вестку, скрутил ее в свиток, перевязал пряденой ниткой и боковой дверью, минуя избу, вышел в слободку. Играло в небе солнце, пахло наспевшей травою и близкими болотинами, и смольем, и костровым дымом с бережин, и ествяным праздничным духом. У кружала гремели варганы и дудки, там питухи обмывали святого Петра. Лучше бы Феодору и не глядеть в ту сторону; знать бы, чего сулит ближняя дорога к храму, локтем бы перекрестился. Но церковь, предавшаяся бесам, манила монаха не только звонами, малиново подгудывающими завеселевшей толпе, но и тем нестройным ором, той разноголосицей, разбавленной тягучими псалмами, что доносились из собора.
Там пропадали, сходили в вертеп ближние его насельщики, кого надобно было вернуть в истинный разум. Феодор сунул писемко в нерпичью кису, висящую на поясе, перекрестился, как бы идучи на рать, и, туже надвинув колпак, спустился со взвоза. Но в соседском дому Личютиных у ворот стоял пристав-батожок, значит, и хозяин за-ради храмового праздника убрел в слободу, не дождавшись Секлетеньи; и монах промежком меж репищами прямиком вышел на съезжую, где в общем-то и вершилась вся людская жизнь Окладниковой слободки, где торговали и рядили, и казнили, и миловали, и собирали подати, и отправляли на бои, крестили и венчали. С одной стороны прогона высился деревянный Богоявленский храм, окруженный погостом, келеицами для богаделенных нищих и монахов и избами для церковного причта, а напротив, через просторный выгон, как ад супротив рая, нынче, в канун сеностава, вольно хозяиновал питейный двор. И у кружала тоже двери нараспах и, словно мухи, застойно и пока лениво гундят мужики, с утра хвативши спотыкача; здесь все нынче братовья и сродники до первой кровавой юшки и кулачной спотычки: и земский ярыжка, и подьячий, и наезжий стрелецкий десятник, и таможенный целовальник, и зверолов, вернувшийся с путины, и кормщик, прибывший с меховым ясаком из дальней меркнущей Мангазеи, и губной староста, и сыщик. Всякому хочется разговеться винцом и ублажить сердечко.
Феодор притулился за углом конской избы, не решаясь сразу пересечь площадь; он выглядывал Оську Рогачева, постоянного своего нудителя и преследователя, что неотступно, лишь завидев инока, брел следом, на потеху ребятне, и зудел: «Монах, покажи порты». Феодор не боялся Оськи, но страшился его проклясть: вовсе тогда пропадет человек и не будет ему спасения. Вражина себя не выказывал, лишь от кружала сновали мужики с осьмухами в трапезную церкви; видно, там и загуляли. Бедный отец Мисаил, опять тебе битва с паствою, минутно пожалел настоятеля монах и тут же возрадовался: ага-а, это тебе отмщение, бесы за измену платят.
Храм, рубленный из необхватных лиственничных кряжей, был невысоконек и грудаст, с крепеньким шатром, крытым осиновым серебристым лемехом, и по своим статям удачно походил на угловую Спасскую башню детинца. По мостам и обломам города, под тесовыми навесами, зевая с ночи, стояли любопытные стрельцы из сторожи, дожидаясь смены. На шеломе башни сидел коршун и пас слободскую домашнюю птицу. С угора послышался девичий смех, взыграла сопелка, вознесся, пробуя высоту, молоденький песенный голос. Феодор заткнул колпак за кожаную опояску и торопливо, сбивая поршнями топтун-траву, пересек выгон. Что-то, какая-то неясная нужда позывала его к храму, опоясанному галдареей. Тут на паперти совершилась суматоха, кого-то вынесли силком, распластанного, вроде бы белую лебедуху с алым подпорьем. Эта толкотня, переполох совершались для монаха, они призывали в помощь, и от немолчного гласа, требующего к себе, Феодор не мог отказаться. Это не любопытство влекло, но зов, который молил его к себе. Убыстряя шаг, Феодор взлетел на крыльцо церкви, где не бывал уже лето. На паперти, невдали от распахнутой настежь двери, лежала Олисава в белой рубахе с багряными камышниками и цветными вошвами; синий из крашенины сарафан высоко сбился, выказывая ослепительной белизны ноги. Девушку корчило, выгибало, она что-то несвязно бормотала, то стеная, то всхлипывая жалобно.