Возле дочери на коленях сутулился бровастый, с бельмом на левом глазу отец и беспомощно плакал, поддерживая голову, чтобы не захлебнулась болезная. Хмельные мужики толпились в притворе: кто-то скалил зубы, иной нарочито возбуждал хворую, дыша винным духом, сбоку зверовато бычился смуглый, заросший по глаза бородою Кирюшка Салмин, порчельник Олисавы. Днями его вязали мужики веревками, чтобы спровадить супостата в Архангельский город, а он, вот, освободился от уз и стоит здесь, не таясь, всем напоказ.
И все боялись его охапить и отвесть в тюрьму, но заискивали и поддакивали. Кирюшка напряженно, с глубоким любопытством глядел в пустые глаза икотницы, в эти черные ружейные дульца, будто хотел пролезть, мышкою протянуться в самую утробу ее, где бородатым, угрюмым мучителем неистребимо заселился его окаянный дух. Пустое треплют в Окладниковой слободе, будто диавол напускает порчу червяками, испуская их изо рта по ветру, и будто те червяки входят в распустих, что из двора шастают, не помолясь Богу и не проговоря Исусовой молитвы. Он, Кирюшка Салмин, не демон и не чародей, он обесил девку не запукою иль знахарским наговором, он не держит креста в сапоге под пятою, приговаривая: «Отрекаюсь от Бога и животворящего креста, отдаю себя в руки дьяволов». Но загрыз он девкино сердце своею лютой завистью и страстью, что вот цветет на миру, как купальница на лугу, такая краса, но не ему этот цвет заломать. Так пусть иссохнет. Не достанется Кирюшке, так не бывать над нею и Любимке-помытчику. И свою неутешную тоску впустил Кирюшка в девичью душу: пусть корчит юницу, как страдает он.
Кирюшка мельком поднял волглый взгляд на инока и сбледнел, словно засиверком его обдуло, разжаревшего на солнце, и торопливо уставился в разметавшуюся девку, стараясь не замечать ее обнаженных лядвий, но тут же мысленно греша с нею. Пришел вражина, как бы кто за руку привел, подумал Кирюшка о монахе, презирая и боясь его. Феодор ловко принагнулся и как бы ненароком расправил девичий сарафан. Потом погладил утешно Ивана Семеновича по редеющей голове и сказал: «Небо отверзто для родименькой, и ангел держит для нее золотой венец».
Олисава, как бы расслышав чернца, перевела взгляд на Феодора и утробою, не размыкая побелевших, туго сцепленных губ, сказала: «Кирюшка проклятый... Кирюшка проклятый. Закроются светлые врата и поглотит черная вода». Салмин затравленно, исподлобья поогляделся, но остался на паперти. Тут Олисаву закорчило, она выгнулась рыбкою и заикала вновь. Инок замахнулся на болезную четками, она закричала еще громче. Тогда инок ударил ее четками по плечам, по голове и по груди, приговаривая: «Изыди, нечистый дух, изыди!» Олисава затихла, бледность разлилась в ее лице, углы губ посинели. С облегчающим вздохом она смежила веки, немного полежала, приходя в себя, потом с виноватою смутной полуулыбкой, не глядя не печищан, поднялась и вяло побрела через площадь, загребая ногами.
Из-под ее праздничных сафьянных выступок вспархивали облачки цветочной пудры и бабочки-крапивницы. На паперти незаметно стеклось много народу, и в трапезной как-то призатихли гулебщики, и тогда явственно просочился в слободу тенорок ребятишек-клырошан. Инок представил, какие у них сейчас безмятежные чистые лица и ласковые внутренние взгляды, с какими они всматриваются в распятого Исуса, парящего над ними. Когда-то и сам в отроческих годах он любил стаивать на клыросе и подгуживать уже ломающимся баском, впитывая ноздрями пряный запах елея и сизоватый дым кадильницы, когда батюшка Иеремия, подойдя тучным животом вплотную, размахивал кадильницей и гремел цепями... Феодор на миг лишь позабыл о греховности церкви, попустившей бесу, ему захотелось войти в притвор и постоять в молитвенном народе, наполняясь его духом.
Ивану Семеновичу гулебщики поднесли чару, и за-ради праздника он не отказался, из-под густых нависших бровей прицельно зазрил всех, проверяя, не насмехается ли кто, и, благословясь крестом, коротко опрокинул вино в рот. И тоже побрел вослед за дочерью к дому, и каждый в эту минуту, наверное, пожалел мужика. На Салмина же никто не глядел, и застолье в трапезной продлилось. Только Феодор остался не у дел, смутно чинясь, он медлил возвращаться домой; в трапезной бесились еретики, и надобно было их лечить. Салмин достал кисет, набил в ноздри табаку и чихнул, не отворотясь от инока, словно бы проверял его стойкость. Ему хотелось, чтобы Феодор заерестился и спустить его с паперти. Но тут вдруг из трапезной явился Оська Рогачев, изрядно захмеленный, кривоносый, с рыжей плешивой головою; он завидел инока и взовопил: «Монах в ватных штанах». И полез целоваться, облапив инока. Оська явился в церковь в бахилах, свежо пропитанных ворванью. От ярыги дурно пахло, но Феодор не отворачивался, терпел наказание и не пытался сбросить с плеча тяжелую и вялую, как плеть, Оськину руку. Инок растерялся, не смог достойно встретить вражину и, повинуясь ярыге, покорно вошел в трапезную...
Ежели возжелаешь понять вавилон и сонмище блудодейское, то побудь в трапезной уездной церковки в день престола. Вольный ор, разноголосица и размолвица, всеобщий кураж окутали монаха, как саваном, и он оглох и ослеп поначалу. На столах стояли лагуны с брагою, и братины, и осьмухи, и чарки, и крюки с зельем; в лужах питья валялись рыбьи головы и костье; всяк, взъярившись, говорил свое, доказывал, тянулся в передний угол, где сидел дородный кружечный целовальник с ведомостью; возле него притулились кабацкий ярыжка, подьячий, пристав и стрелец; они сыскали самое гульливое время, когда вольно душе и черт за брата, чтобы вернуть со слобожан напойменные деньги. Оттого и царило смятение за столом, что кабацкий голова застал врасплох, уловил в неподходящую для питуха минуту. Кто-то уже рвался к целовальнику, чтобы оттаскать его за чуб и наломать шею, кто-то грозился пустить огоньку на кружечный двор, но все это насылалось для острастки лишь, ибо в душе-то всякий внутренне был спокоен и не мыслил даже убежать, словчить от пусть и треклятого, но долга. Инок обозрел застолье, увидал заснувшего иконника Илюшку Юдина и решил смиренно: если этот богомаз пишет доски, то дойдет ли истинный Христос до мирских людей, что молятся образам? Грех истекает из греха, как смолчуга из дерева, и всех втягивает в чаруса скверны. Эх-эх, бедные вы мои. Инок по-отечески пожалел заблудших, позабывших о вечной жизни. Вот сидят кабыть в церкви, но дальше от нее, чем язычник, роняющий кровь агнца на своем капище.
Тут священник, выведенный из терпения, отправил в трапезную дьякона, чтобы тот утишил слобожан. Но спосыланному не дали и рта открыть: де, поди, братец, откуда пришел, не тебе нас учить, наш каравай кусаешь да нашим же квасом и запиваешь. И еще закричали вослед, в открытые двери: «Поп Мисаил, ты забыл древнее отеческое правило! Выли прежде попы полутче тебя, но нами не брезговали и трапезовать не запрещали, а сами с нами потчевались и нас благословляли! А будешь гнушатися, то мигом погоним прочь с места! Церковь наша, мир строил, как хотим, так и играем!»
Хоть и не боится священник гнева людского и правило Спасово строго блюдет, но и перечить не стал, ибо лошадь поперед саней не ставят; просясь на сие место, сам давал прихожанам собственноручную запись: «Призвали они меня, попа Мисаила, полюбовно и челобитную за руками архиерею о мне подали, и мне, попу, служить из церковного дохода, мирского подаяния, да мне ж, попу, послушну быть ко всякой духовной требе и в церковь Божию; я за церковное место никаких денег не дал и церковного места не купил, и служа мне в той церкви, строения церковного и всякой утвари своим не называть и до церковных свеч, и до огарков, и до церковного денежного сбору дела нет, и того церковного места мне, попу, не продать и не заложить, и на свое имя не справить, и ни в какой крепости не укрепить, и по умертвии моем жене моей и детям, и роду моему, и племени до того церковного места дела нет. А буде я в чем против записи не устою и им, прихожанам, мне от церкви отказать».
Вот и остережешься иной раз правду-матку метать и куражиться; неровен час, сронят шапку с поповской головы; накидают тумаков, не рядясь, и сгонят с места. Да не так дорого место сие, как страшно кинуть бесчинников наедине со грехом. Есть два угодных Господу человека в миру: нищий и священник, оба кусошники, милостынщики, и ежели первый стоит за подаянием на паперти с протянутой рукою, то второй – на амвоне.
И потому гужевались слобожане в матери-церкви, не ведая страху. Да и в иные дни почасту бывает, когда поют вечерню, иль заутреню, иль молебны и часы, и святую литургию, и в то время в трапезе сидят за столом слободские власти и денежные целовальники с дьячками и собирают всякие государевы доходы, дань и оброк; а земские выборщики порою тут и суды вершат, и всякие советы мирские дают, а приставы на правеже держат крестьян, наказание чинят и в цепи садят, и в колоду, устроенные тут же у двери; и вроде бы губная изба невдали, за городской стеною, а до земской избы и вовсе рукой подать, вон виднеется у питейного двора, рядом с таможнею; но вот поди ж ты, именно в Божьем святом месте запонадобилось устраивать сходки, куражиться и творить власть. Но кто знает? быть может, церковь-то и напоминала постоянно о совести, чтобы начальники не продали душу свою, от правды не уклонились, не засуживали несчастного понапрасну, не зарывались, помнили о гневе Спасителя нашего.
– Отец святой навестил нас в кои-то веки! Не погнушалси! – возгласил Оська Рогачев тенористо и отбил нарочитый низкий поклон, перебил шум и голку в трапезной, привлек к новому гостю внимание. – Милости просим в дом Божий, – пел парень, и изжелта-белое, старообразное лицо его влажно лоснилось. – Напрасно бегали нас...
– В вертеп, – коротко поправил монах. Он достал из-за пояса войлочную скуфейку и туго напялил на уши, презирая эту церковь. – В вертеп вошел, вас ради.
Тут из лужи вина поднял голову богомаз и сквозь туман увидал Феодора, как ангела в распахе двери, и счастливо вскричал:
– Божий человек! Ангел наш! Родимицу Олисаву с полу поднял. Сказал: встань! Она встала и пошла.
Феодор оставил восторг богомаза без внимания, да навряд ли и расслышал его. Он вдруг увидел в хмельном чаду трапезной невесть откуда взявшийся восьмисоставный крест, сияющий, золотой, окутанный прозрачной плащаницей.
– Окаянные, падшие во гресех! – Обличение полилось само собою, как бы отворился гремучий студенец со святой водой. Да и то сказать, ради научения, ради правды и явился в вертеп. – Знайте же, идет последнее время, и учинились вы через собственное жестокосердие слугами антихристовыми и не сможете получить себе прощения ни за какое покаяние...
Гуденье призатихло, губной староста в дальнем конце стола поднялся, пошатнувшись, призвал властным взмахом руки к вниманию. Богомаз не сдержался и вновь всхлипнул:
– Научи нас, отечь милостивый, научи!
Оська Рогачев склонился в полупоклоне с издевкою на лице; однако что-то измыслил, дьяволенок, вот и залучил инока в трапезную.
Сквозь плащаницу явственно проступил Спас Грозное Око; и как странно, что никто не замечал его. Иначе бы пали ниц, пораженные.
– Наступает антихристово время, и ничего чистого не будет на земле, а потому ныне не токмо все люди, скоты и звери, но и самые стихии пришествием антихристовым уже заражены. Нет рек, источников и кладезей, которые прикосновением антихристовых слуг не были осквернены, моря и озера, словом, нет воды, в которой можно бы окреститься вновь, ибо прежнее наше крещение еретическое.
Последнее пришло на ум лишь сейчас: словно бы свыше озарило инока и он въяве разглядел беду, что уже явилась на землю. Феодор вдруг заплакал, жалея всех, а гулебщики рассмеялись, не вникая в проповедь. Что за бессмыслицу несет чернец? иль дома хватил медовухи, а сейчас, потерявши ум, плетет вздор? Но ведь доподлинно верно, что чернец не бирывал вина в рот. Оська же Рогачев с серьезной миною вопросил монаха, смиренным голосом заискивая перед ним:
– Мы бы поверили тебе, святой отец. Но чем-то выкажи себя...
– И выкажу...
– Ведомо, что апостолы при проповеди своей знамения и чудеса многие сотворили. Болящих исцеляли, прокаженных очищали, мертвых воскрешали. А ты хоть жука оживи. – Тут Оська не сдержался и пакостно рассмеялся.
– Хочешь, дьяволенок, аще и смертное что изопью и не повреждуся...
– Али муху оживотвори во уверение наше, – заспорил Оська.
– Дайте мне, – засердился Феодор, – дайте мне самого злейшего яду, каково сыскать можете. Я изопью его и цел остануся.
Кто-то в трапезной придумал дать склянку купоросу, второй – сушеного мухомора, третий – муравьиного масла; богомаз, жалеючи, присоветовал ворвани. Феодор слушал бесстрастно, его тонкое прозрачное лицо вроде бы обдувал светлый ветер, отчего волосы облаком взнялись над головою, готовые отлететь в распахнутую дверь.
– На вот, испей купоросного масла. Коли жив будешь, не подохнешь, за тебя, как за Господа, веема заступим, – угрюмый навадник Салмин поднес оловянную кружку, с краями наполненную голубоватым ядом. Феодор, не ведая, что пьет кабацкое вино, не дрогнул лицом, медленно выцедил кружку отравы. Его всего вдруг омыло слезливым жаром, ему стало легко, благостно и захотелось лететь. Он тут же решительно простил гулебщиков за прю и возлюбил их. И он весело воскликнул:
– Вот видите, окаянные, что отрава ваша недействительна! Полно ли вам упорствовать против меня? Послушаете ли ныне моих слов? Давайте еще, когда хотите, того же выпью яду и останусь жив.
Оська поднес еще чарку и назидательно сказал:
– Монах, будет твоя вера права, то останешься цел и невредим, и мы будем твои. А когда не права, то будешь не стоять, но лежать.
Инок, не колеблясь, вновь выпил чару, его оглушило, выбило из ума; он медленно, хватая воздух пересохшими губами, опустился в углу на пол и потерял чувство.
– Врешь все, монах в сс... портах. Наша вера права, а ты крив, – расслышал Феодор последние злые слова, как сквозь глухую вату, и впал в беспамятство.
Очнулся Феодор в юзах, на цепи у кружечного двора, где обычно примыкали на всеобщую позору пропившихся ярыжек, а к ночи вязали собаку. Во рту у Феодора торчал деревянный кляп. Монах решил, что черти схитили его из церкви за святую правду и оттащили прямо в ад, а сейчас приуготовлялись мучить; близко пахло закипевшей смолою и костровым дымом. Феодор, полный решимости, приподнялся с земли и увидел вдруг знакомую городскую бревенчатую стену, уходящую в небеса, сторожа с топором у въездных башенных ворот и невольно взвыл от унижения, тоски и ужаса.
Скоро явился стрелецкий полуголова; бранясь на слобожан за проказы, он снял с монаха огибные железы и ошейник.
Той же ночью собрал Феодор небольшую кладь и, не сказавшись матери, презирая ее за сговор и измену, на своей утлой лодчонке подался из Окладниковой слободки неведомо куда. Он запехивался шестом вверх по воде близ травяных бережин с упрямой решимостью никогда более не вертаться в родные домы. Прогоняя из сердца тесноту и обиду, инок пел нескончаемое моление:
3
Любим придремал и прискучал, а Бог все не насылал удачи, а причеты и запуки мезенских шептунов не помогали; вот и ватажка помытчиков запропастилась неведомо где, хоть бы худа не случилось. Хорошо отцу отпустило, а то бы и вовсе край. Любим приглядел одинокое тундровое озерцо и опромет перетащил поближе к нему, насторожил сеть; а в длину та вода сажен двадцать, не более. Но много сселилось сюда и свиязи, и кряквы, и шилохвости, и чирят, и так-то беззавистливо и ладно жили они мирным невздорным кочевьем. Любим состряпал себе укрытье из болотной еры, выстелил гнездо летошной осотой, и в этом схороне сам походил на одинокого угрюмого сыча. И осталась ему одна забава выглядывать за суматошливым пернатым становьем, после линьки поднявшимся на крыло.
...Откуда вдруг случился белый сокол? он вроде бы вытаял из ненастной небесной бездны, вылепился из серой тягучей мороси, взаправдошний четвертной кречет. Сорокопут запоздало заверещал, спрыгнул в свою нору. Любим ослабил пеньковый шнур, подернул подсадного голубя, позывая того на взлет; голубь резко прянул вверх к желанной свободе, позабыв о вязке, но кречет оставил без внимания подневольную птицу, не клюнул на обманку. Да и зачем ему привада, этот одинокий тюремный голубь, коли озерная кулижка кишит дичью. Утки забеспокоились, встали на крыло, взбулгачили тишину. Кречет без примерки сделал ставку, осадил шилохвость, да и не слез, без особых затей мякнул по загривку, так что утка перекинулась и запоздало ушла в воду, после выскочила смертно на берег, волоча кишки. Тут сокол и сел на нее; в прямом властном поставе тела была гордость и красота редкостной ловчей птицы. Кречет наполнил зоб свежатиной и полетел не к скалистым кручам ближнего птичьего базара о край моря, но в сторону Шехоходских гор. Он летел так упруго, что, казалось бы, оставлял в мглистой мороке белесый видимый след.
...Еще дважды навещал кречет приглянувшееся взгодье и брал с него дань, словно бы соблазнял, приманивал сокольника в рисковый ход. В третий день Любим уже верно знал, что ударится в охоту, и собрал с собою нехитрый пожиток, что и плеч шибко не оттянет, но и без него, при нужде, беда. Отец варил выть, но до сына не домогался: коли есть в том нужда – сам скажется. Приглядист, сметчив парень, много ли с отцом хаживал в путины, но всю науку воспринял и вот собрался в дорогу без наущений: ходовой припас на трое ден, охотничий приклад, топоришко за кушак, кабат холщовый, кожаный шлык с оплечьями и плетуха на птицу.
И то, что Любимко брал ивовую плетуху, подсказывало: далеко решился парень ноги топтать. Потрапезовали, встал сын на колени пред иконкою Николы Поморского, отмолился молчком, потом поцеловал кожаную ладанку с богородской травой, еще потомился на примосте, соображая, чего не упустил ли? После-то промашка смертью выйдет. Отец не донимал, на воле у поварни оттирал от костровой сажи котел-кашник. Вышел сын за порог, огляделся во все края земли, помолился на восток, откуда вставала заспавшаяся балда, как бы умылся утренним влажным солнечным паром, и объявил: де, собрался к Шехоходским горам. Созонт не удивился, лишь пожал плечами: собрался, дак поди, никто и не держит. «Сказывают, есть старинный путик и той тропой хаживал еще Исачко Дружинин лет двадцать тому?» – спросил сын. «И я хаживал, – ответил отец и, не дожидаясь просьбы, начертил ножом на куске бересты скрадчивый путик, особенно предательский в чарусах меж двух озерин. – На шостый день вертайся, сынок, к вечерней выти. Ждать буду», – прикинул время Созонт и напутствовал Любима крестным знамением.