Колоколец давних звук - Геннадий Солодников



Художник В. Костин

Г. Солодников КОЛОКОЛЕЦ ДАВНИХ ЗВУК

За близким широким окном висела влажная хмарь, и непонятно было, чего ждать: то ли небо сыпанет припоздалым обильным снегом, то ли ранним и скупым дождичком.

Тюриков откинулся на подушку, замер, вглядываясь в тусклые стекла и прислушиваясь. Тишина. Незамутненная утренняя тишина. За все дни вынужденного домашнего заточения не было такой тишины. Да и вообще он здорово отвык от нее. Не краткосрочной, на час там или два, нет. А от такой вот — продолжительной по времени, затяжной. После монотонного гула турбинного цеха, ставшего за полтора десятка лет настолько привычным, что он долго еще звучал и за проходной ТЭЦ, тишина эта давила на барабанные перепонки, закладывала уши, словно ватными заглушками. В комнате с закрытыми на ночь форточками она казалась осязаемой, вязкой.

Но что это? Откуда?

Нет, показалось… Чуть слышное воркование воды в трубах отопления, едва приметное на слух взбулькивание лишь уплотняли, усиливали эту тишину. Но вот опять… Из заоконной белесой мути вновь донеслось: «Динь-дон… Дон-дон-динь…»

Если бы стоял жаркий июль, в этом перезвоне колоколец не было б ничего удивительного, обычное дело: коровы идут с ночного выпаса по росной приречной поскотине. Но ведь сейчас лишь апрель на ущербе, остатками снежного полога, его грязно-серыми лоскутами покрыты луга; и река, преждевременно разбуженная сбросом теплых вод с энергоцентрали, вся в крепких широких заберегах. И от понимания этой несовместимости, от неожиданности донесшихся колокольчиковых переливов рождались в душе щемящая грусть и неуловимый отзвук чего-то утраченного, давнего. Ощущение это ширилось, обволакивало Тюрикова все сильнее; и вот уже, казалось начисто забытое, полыхнуло на миг с прежним накалом и ушло, оставив лишь сожаление о невозвратности былого.


Такой же зыбкий перезвон колокольчиков-ботал Павел Евдокимович Тюриков, тогда просто Пашка, уже слышал однажды. Было это ни много ни мало, а лет тридцать назад…

Октябрь на исходе, грязный, неуютный. Пашка совсем недавно уехал из родительского дома, впервые попал в большой город, не подозревая еще, что уехал надолго, навсегда. Ритм новой, незнакомой жизни пока не захватил его целиком, и он постоянно был во власти шаткой раздвоенности. Исправно высиживал на занятиях, терпеливо осваивал первую в своей жизни профессию, а душой по-прежнему был в далеком заводском поселке, жил отголосками недавних мальчишеских горестей и волнений.

Тогда он проснулся так же рано и долго лежал недвижно в неуютном безмолвии холодного общежития. И на грани перехода от сна к пробуждению, в этом полувзвешенном состоянии, услыхал берущие за душу переливы колокольчиков. «Динь-дили-дон… динь-дилинь», — донеслось из дальней дали. Затихло. Повторилось снова. Через малое время Пашка пришел в себя, сбросил сонную отрешенность, оглядел комнату, четко представил себе: где он, и что вокруг. Даже подумал с необыкновенной ясностью: «Откуда звук? Близко даже трамваев нет. А тут перезвон». Но ни капельки не усомнился в том, что колокольчики, ему не приснились…

И вот теперь, спустя столько долгих лет, опять повторилось то же самое. Болезнь ли виновата в этом и затянувшееся из-за нее безделье или властный весенний позыв, что безоглядно увлек его в стылый еще апрельский лес, — Тюриков и сам толком не знал, да и не пытался докапываться до первопричины. Он никогда не был охотником. Так, постреливал изредка за компанию с приятелями из чужого ружья. Да и когда это было в последний раз… А тут наслушался от друзей рассказов взахлеб о брачной игре тетеревов, насмотрелся на сборы-приготовления, и его тоже неудержимо потянуло на ток. Ведь он ни разу еще не томился на исходе ночи в шалаше-засидке, не видел тягучего рассвета, постепенно блекнущих звезд на льдистом небе, не слышал клекота токующих краснобровых птиц.

Дальняя дорога по влажной, наполовину заснеженной земле на заброшенные таежные покосы, долгое ожидание утра, скрытное, напряженное сидение в тесном шалашике — все это сразу же дало о себе знать. Несмотря на меховые стельки и шерстяные носки, ноги в резиновых сапогах отпотели при ходьбе, потом сильно застудились, и разгулялся у Тюрикова застарелый ревматизм. Это все детство военное виновато, там начало болезни, в тех давних годах. Сколько часов набродили они по мелководьям в студеной реке! Переворачивали камни, древесные плахи, корье — кололи вилками усатых налимов. Мать жарила рыбу на маленькой сковородке, а то и просто в мелкой эмалированной тарелке — и это было немалым подспорьем в их летнем питании.

А сколько набегано босиком; сперва по майской холодной земле и до самого первого сентября!

Ревматизм этот вынудил Тюрикова в свое время переменить работу. Из-за него он оказался на энергоцентрали, прижился там и ничего уже не мыслил для себя другого. А теперь из-за этой болезни две недели ходил на процедуры и целыми днями томился один в пустой квартире, тоскуя по любимому делу, шумному цеху и своим товарищам.

Одиночество и незанятость, столь непривычные для Павла Евдокимовича, действовали на него тягостно, располагали к раздумьям — чаще всего неприятным и горестным. То, что вчера еще казалось пустяком, мелочью, не заслуживающей особого внимания, сейчас вырастало во что-то очень важное для него, затрагивающее чуть ли не суть всей его жизни.

Больше всего угнетало Тюрикова последнее письмо из родных мест. Дальняя, уже пожилая, родственница с деревенской обстоятельностью отписывала ему, как схоронили на старом могильнике, рядом с его отцом и матерью, тетку Елену, одиноко доживавшую последние дни в покосившемся флигельке во дворе их большого дома, где Павел провел два памятных года из рано закончившегося для него детства. В доме этом давно уже обитали чужие люди, младший брат, дольше всех живший в поселке, лет десять как покинул тюриковское старинное гнездо. И тетку Елену, самую старую представительницу их рода, схоронили тоже не вчера — больше месяца минуло с того дня. А родственница удосужилась почему-то лишь сейчас сесть за письмо и рассказала обо всем так, будто только что закончила приборку после поминального застолья. Писала, как обрядили тетку Елену, как распорядились оставшимся от нее скудным имуществом, кому что отдали и подали, кто был на могиле и кто пришел на поминки. Подробностей этих было так много, они так пришлись Тюрикову по живому, что он после чтения почувствовал только одно — жгучий укор. Все письмо, от первых поклонов до заключительных пожеланий здравствовать, явилось для него сплошным неожиданным укором. Он даже грешным делом подумал второпях, что родственница нарочно написала с запозданием, сознательно ударилась в печальные мелочи и подробности, чтоб разбередить его, Тюрикова, и заставить хоть чуточку пострадать.

Он сразу же получил телеграмму с указанием дня похорон. И ехать тут — всего ничего, вполне обернулся бы за два-три дня, но он не поехал. Дал ответное сожаление и успокоился. Оправдывал себя тем, что замещал в это время начальника-отпускника, дел было невпроворот, ставили один из блоков на профилактику, а сроки на нее до предела сжатые. Сговорчиво утешался еще и расхожей мыслишкой о бренности жизни, о том, что все там будем в свое время. Дай бог каждому дожить до теткиных лет. За восемьдесят протянула старушка, может, и немного радостей видела, да опять же не хуже кого другого отвела свой срок, и какой срок — грех жаловаться. Всем бы столько…

Нашлись и другие причины, менее важные, а в теперешнем его понимании и вовсе никчемные. Ничего б не случилось ни с ним, ни с производством, оставь он дела на несколько дней, зато до сих пор пребывал бы в согласии с самим собой, не мучило б его запоздалое раскаяние. Ведь не тетке, не тем редким родичам в поселке нужен был его приезд, как понял он сейчас, а прежде всего ему. И не только свежий холмик, последний, важен был сам по себе, но и те старые и не очень старые могильные, густо затравеневшие бугры с покосившимися крестами и пирамидками, под которыми покоился прах отца, матери, многочисленных теток, дядьев и старшей сестренки, умершей в детстве, задолго до его рождения.

Но уж не отработать назад, не исправить ничего, и смутное ощущение невозвратной потери, недовольство собой преследовали Павла Евдокимовича все эти дни.

Приглушенный звон колоколец, донесшийся неведомо откуда, заставил Тюрикова встрепенуться, сбросить с себя утреннее оцепенение.

Неожиданный звук повторился на мгновение, на малюсенький миг и исчез, неуловимый, растаял в весенней сырой тишине. Сколько ни вслушивался Павел Евдокимович, звук больше не возвращался.

Но до самого конца дня, до прихода со службы жены переливистые колокольчики все перекликались неслышно в его обостренной долгим одиночеством и болезнью памяти.

1

То лето, одно из первых послевоенных, запомнилось Тюрикову особенно.

Их большая семья жила скудно, впроголодь. С посадкой огорода кончилась картошка, а до новой было еще далеко. Да и до подножного корма — грибов и ягод — тоже надо было как-то дотягивать. Мать часто плакала, упрекала отца в безалаберности. А тот в ответ лишь отругивался да чаще прежнего зычно покрикивал на ребятишек. Он еще весной начал мудрить, по-своему соображать, как объегорить эту жизнь и оказаться не снизу, а поверх ее. И нашел вроде выход. Стадо коров в заводском поселке большое, а бойкого, надежного пастуха «обчество» в ту весну найти не могло. То слишком стар, то пьет запоями, то птица перелетная: в самый разгар сезона возьмет да и подастся в бега. Вот отец и позарился на сытую жизнь. До поры до времени променял свой плотницкий топор на пастуший кнут, или витень, как по старинке часто еще называли его в те годы.

Уж что-что, а плетеный витень тот надолго запомнился Пашке: крепко ожег им батя за непослушание. Ишь ты, вздумал перечить: коров ему, видите ли, не хочется пасти! И еще бы больше досталось, да, как всегда, заслонила собой мать. Обхватила Пашку, притиснула к себе, закричала недобрым голосом: «Опомнись, отец! Лучше меня стегай…» Пашка в тот миг на мать же и обиделся больше всего. Что, он маленький, что ли? Как курица-парунья над цыпленком! Он уж все-таки окончил семилетку… Вывернулся Пашка из материнских рук, отскочил в дальний угол ограды, где были составлены шатром короткие жерди, прикрылся одной из них. Или слова матери на отца подействовали, или Пашкин вид: стоит набычившись, в руках жердина наперевес, — только выругался отец, сплюнул, швырнул витень под навес и ушел в дом.

Пашка не посмел за ним, убежал в огород. Невидяще миновал борозду меж насыпных гряд, приткнулся подле бугристых корней березы и неожиданно для себя заревел. Стыдно было ему, презирал он свою слабость — аж хватил кулаком затравеневшую землю, замотал головой, но слезы катились и катились по щекам. Пашка слизывал их и судорожно сглатывал.


Шут с ним, ходи отец в пастухах — Пашке в общем-то наплевать. Хоть и не очень красно пастушье дело, особенно среди заводских рабочих семей, пусть некоторые с открытым пренебрежением относятся к нему, да не в этом соль. Вон у некоторых отцы еще почище — один «золотарит», разъезжает на вонючей бочке и то ничего. Горько было оттого, что с первых дней каникул, нисколько не побегав на воле, приходилось идти в подпаски. Ну, поговорил бы отец, объяснил, так нет, сразу схватился за ременный витень.

Пашка знал, что семья нуждается, а он самый старший из подрастающих в доме «мужиков», но легче от этого не было. Он искренне оплакивал свою судьбу и еще сильнее растравлял себя. Огромным и неизбывным казалось Пашке его мальчишеское горе.


Чуть слышно шелестела над ним береза — не то успокаивала, не то осуждала. Старая береза, в два обхвата, с корой шишковатой, распоротой трещинами. Пашка сразу облюбовал ее, как приехали они из районного городка в этот старинный дом. Здесь, под березой, он готовился к экзаменам. Здесь страдал вместе с князем Мышкиным, преждевременно, после шестого класса, взяв в руки книгу Достоевского. С героями Жюля Верна отплывал отсюда к далеким таинственным берегам. И здесь же томился от того непонятного, что происходило в нем, мучительно и сладко бродило, пузырилось в каждой жилке, оборачиваясь подчас неудержимым и неясным зовом. Сюда приносил он свои невысказанные обиды, которых почему-то накапливалось все больше и больше.

Сам не замечая этого, Пашка за последние полгода стал очень мнительным. Пустячные душевные болячки нередко вырастали у него до трагедий. Обычные внушения родителей, их всевозможные вполне нормальные ограничения в свободе действий он воспринимал как ущемление своей самостоятельности, с колючей подростковой обидой. Часто ему казалось, что над ним насмехаются, не так смотрят, ведут о нем нехорошие разговоры. Раньше за ним не водилось особой драчливости — естественная мальчишечья задиристость, а тут вдруг стал кидаться на кого попадя, даже сильнее себя, подчас нарываясь на соленые зуботычины.

2

Подтаивали в затишках, леденели дороги. Поджаристым блином круглилось мартовское солнце. Несмотря на скудное житье, потихоньку гуляла в округе масленица.

С дружками-приятелями Левкой и Семкой катался Пашка с Пестеревской горы по длинному трактовому спуску. Санки у них — что твой Конек-Горбунок! Левка, конечно, расстарался, достал у заводских старожилов. Стародельные санки — узкие, длинные, круглое сиденье обито потертым плюшем, понизу кисточки с бахромой. Полозья тонкие — два конька, кованные из металла. Их так и называли по старинке — кованки.

Славно катались, пока не появился великовозрастный парень, ученик из сапожной мастерской Петька, прозванный почему-то Тырчей. Может, от слова «тыриться»?

Пашка стоял внизу, под горой, ждал, когда скатятся Левка с Семкой. Они уж совсем было наладились: Левка растянулся вдоль кованок, в руках специальные стальные бороздилки с деревянными рукоятками. Семке осталось лишь разогнать санки и с разбегу усесться поверх Левкиных лог. Пашка на секунду отвел глаза от них, потом глянул: что такое? Целая свалка на горе. Петька раскидал ребятишек, надавал им подзатыльников и покатил вниз, широко растопырив ноги в новеньких сапогах и победно что-то выкрикивая.

Заходило все ходуном перед Пашкой. Завертелось радужным колесом солнце, накатанный льдистый тракт ослепил глаза, стал расплывчатым, раскидистые деревья по обочинам зашевелились, сплелись голыми ветками. А тут еще стайка девчонок проходила мимо, кажется, из параллельного седьмого «б», — Пашка этого толком не разглядел — и с ними, как нарочно, небезразличная ему одноклассница Верка Кутова. Прыснули в рукавички, хохотнули, подталкивая друг дружку. Что с ним произошло, Пашка и сам не понял. Сунул руку в карман, и под варежкой уже тяжело холодит ладонь рукоятка. Это свинчатка такая, круглая, фигурная, отлитая в формочке для печенья, в отверстия по бокам продета широкая резинка, чтоб плотно держалась на руке. Пашка носил ее на всякий случай, по привычке. В городке, где они жили раньше, парни постарше завели такую моду в войну — свинчатки, кастеты, а кто и ножичек самодельный для форсу. Ну и пацанва помоложе обезьянничала.

Не успел Тырча подняться с кованок, налетел на него Пашка петухом. Хлесть набрякшей рукой сбоку: не то по щеке, не то по уху.

Тырча аж на бок завалился, затряс очумело головой. Санки опрокинулись ему на ноги. Тут Левка с Семкой подскочили, давай подтыкать Петьку-Тырчу под бока. Растерялся, что ли, Тырча — не похоже на него было: отбивался вяло, пытаясь подняться на ноги, выкрикивал плаксиво:

— А-а! Трое на одного, да? Лежачего, да? Кастетом… — И заматерился, длинно, путано, часто шмыгая носом.

Пашке вдруг стало нехорошо, мерзко. Он какое-то время стоял, растопырив опущенные руки, потом отвернулся, сдернул варежку вместе с рукояткой, незаметно швырнул горячий кругляш в снежный отвал. Левка с Семкой оставили Тырчу.

Тот сразу кинулся к Пашке.

— Ососок, кажи кастет или что у тебя там! Кажи, говорю. За это знаешь…

Пашкин пороховой пыл выгорел окончательно. Он нелепо тянул к Тырче руки с зажатыми в пальцах варежками.

— На… на… гляди. — Поворачивался то одним, то другим боком, подставляя карманы кургузого ватничка. — Проверяй…

— А ну вас! — опять заматерился Тырча и пошел, потирая ухо. По дороге он все-таки не выдержал, обернулся, погрозил издали кулаком:

— Ладно, чинарик, ты у меня умоешься!

— Что, правда, кастет был? — суетился простодушно Семка, еще не остывший от возни.

Пашка молчал, отводя глаза.

— Отстань, не приставай. — Левка легонько хлопнул Семку по лопаткам, понимающе посмотрел на Пашку. — Пошли, что ли?

Кататься всем расхотелось.


Ходко шли дни, отсекая вчерашнее, заполняя жизнь новизной. Апрель вытопил снега по угорам. Нагретые проплешины дружно взялись зеленью. Пашка уже забыл мартовскую стычку. Видел Тырчу несколько раз издали, и ничто не шевельнулось в нем: ни сожаление, ни боязнь встречи. И вдруг столкнулся с ним нос к носу в садике за старой церковью — мастерскими ремесленного училища.

Тырча был не один. Еще два парня из ремеслухи. Пашка остановился. Страха не было. Лишь до предела обострился слух. Даже шуршание грубошерстных шинелей рэушников не ускользнуло от его внимания. Парни заходили с боков, и под их ботинками в подмерзших к вечеру лужах со звонким хрустом дробились льдинки. Тускло отсвечивали на шинелях форменные пряжки.

— Так это и есть тот герой. Герой кверху дырой, — услышал Пашка. Успел подумать: «Только б не пустили в ход бляхи». И принял первый удар. Он пришелся скользом по склоненной голове и сбил шапку.

Дальше