— Домашний еще, старуха на дорогу испекла. — Разломил хлеб пополам, протянул половину Пашке. — Давай-ка подкрепись малость, веселей шагать будет.
Он мочил свой кусок в кружке с родниковой водой, макал его в соль и не спеша жевал, подолгу не отнимая от рта и причмокивая, словно посасывал.
— И-и-эх, поистерлись зубы, повыпадывали. Можно сказать, одними деснами хлебушек мумляю. Да и то ладно — оправляюсь как-никак. Мясо-то все равно попадает редко. Хоть молочко свое, вдоволь — и слава богу.
Старик вскинул было сложенные щепотью пальцы ко лбу, но тут же опустил и протяжно вздохнул:
— О-хо-хо, грехи наши тяжкие… Ты вот дернулся — видел я, видел, не отпирайся, — когда напомнил тебе, что в подпасках ходишь. Не по нраву дело — чувствую и понимаю. А рассуди-ко, мил человек, по-здравому. Ведь большой смысл в работе твоей. Худо-бедно людей по-своему кормишь. Посчитай — скольких! Одних ребятишек орава какая. А иначе как на них молока напасешься? Колхозного-то вон даже городским толком не хватает. А поить-кормить всех надо, святым духом никто не живет. Вот что бы вы сами без коровы делали, а? Есть ведь она у вас?.. Есть. Так и думал. То-то! И пасли ее для вас, для тебя, сколько ты жив, какие-то люди, поили молочком. А теперь ты сам для других стараешься, ну и себе, конечно, зарабатываешь на пропитание. А как же иначе? Как в согласном муравейнике: каждый — друг для друга, а значит, и для себя… Всяк труд полезен и почетен, если он на пользу людям. А то есть еще у нас мудрые головушки, умники-заумники: дескать, колхозное стадо пасешь — молодец. А ежели мирское, поселковое — на частный сектор горб, гнешь. От лукавого все это, от недомыслия нашего…
От журчливых разговоров старика-попутчика, от его смиренного, благостного вида, от покойно разгоравшегося утра у Пашки на душе стало светло и чисто. Мнилось ему, что часто будет с ним так — и добрые случайные попутчики, и ровные дороги с ясной целью в конце пути. Только не надо избегать неизведанного, не страшиться в жизни перемен, не лежать обомшелым камнем на обочине.
Они молча расстались со стариком на окраине поселка. Пашка пошел дальше из улочки в улочку и спустился на плотину. Навстречу ему уже вовсю пылило стадо. Сонное мычание, перезвон разномастных колоколец, ленивая поступь коров по крупногалечному большаку знакомо заполнили Пашкин слух и окончательно вернули его домой, в привычную обстановку. Родную до боли, до сладкого жжения внутри, но одновременно как бы уже отдалившуюся, ставшую неживой картинкой, слегка затуманенной, словно припорошенной пылью из-под многих десятков широких расщепленных копыт.
Пастушата встретили Пашку как ни в чем не бывало.
— Здорово.
— Здорово.
— Ну что, взяли тебя в матросы? — усмехнулся Толяс.
— Не в матросы, а курсантом в училище, — поправил его Зинка и тут же махнул рукой: стоит ли объяснять.
Отец подошел, сдерживая заинтересованность и готовую вот-вот проклюнуться улыбку.
— Да ты никак из Борков! На пароходе решил прокатиться — привыкаешь? А не забоялся пешком?
— Да нет. Чего бояться?
— Поступил хоть?
— Поступил.
— Ну-ну, посмотрим, что дальше. Насовсем-то скоро?
— Дней через десять, как вызов придет.
— Гулять будешь или как?
Пашка почувствовал, что отец уже заранее дал себе ответ. Нисколько не сомневается в том, что он проведет последние денечки с друзьями. Что-то воспротивилось в нем, захотелось поступить наперекор, по-своему. Тем более что теперь можно было решать за себя самому, без какого-либо нажима со стороны. И он ответил спокойно, просто, будто у него все продумано давным-давно.
— Да нет. Сегодня побегаю день, а завтра пасти выйду.
17
Пашке не терпелось увидеться с ребятами, но мать долго не отпускала его. Дотошно выспрашивала про городское житье, про порядки в училище, о которых он толком не знал еще сам. Нажарила вволю молодой картошки, поставила перед ним большую кружку молока и уселась напротив, пригорюнившись, подперев голову рукой. Смотрела вроде бы на него и в то же время куда-то мимо, словно старалась заглянуть в неведомое, разглядеть там что-то важное, кровно необходимое ей. Глаза ее порой тускнели, затягивались пеленой, потом вдруг разом теплели, разгорались ласково, когда она смотрела на Пашку в упор, снова грустнели и становились влажными. Пашке не по себе стало под ее взглядом, недавнее чувство взрослости улетучилось, он даже ростом вроде стал меньше, съежился, ощутил свою беззащитность. Состояние было такое, словно он в чем-то обманул мать, обидел ненароком, заставил горевать. И настроение у него тоже переменилось, спуталось. Не было уж прежней радости от предвкушения скорого отъезда, перемешалась она с легким сожалением, с грустью предстоящего расставания, с полуосознанным пониманием того, что так вот сидеть с матерью вдвоем ему доведется не скоро и случаться такое будет не часто.
Ладно, прибежал младший братишка, заканючил, стал цепляться за материн фартук, отвлек ее, и Пашка облегченно поднялся из-за стола.
Прежде всего ему захотелось увидеть Семку. Как он тут: расстроился из-за неудачи, растерялся или, наоборот, возвращение в привычную колею успокоило, привело к спасительной мысли, что так все и должно быть? Из-за этой неизвестности и не знал Пашка, как ему предстать перед товарищем. Неловко чувствовал себя: будто показали им обоим враз по заманчивой вещичке, поманили. Потом одному дали, а другому нет. Не в обиде ли Семка на него, более удачливого?
Пашка шел проулком и не знал, куда свернуть: направо — к Семке или налево — к Левке. Остановился в нерешительности. И тут чья-то рука легла на его плечо. Оглянулся — Паганель своей собственной персоной, склонил по-журавлиному голову, уставился как на неведомый экземпляр животного или растительного мира.
— Хм-м, Тюриков. Давно тебя не видно… Впрочем, слыхал. В какое-то матросское училище ездил поступать… Послушай моего совета, молодой человек, — перешел он на излюбленный тон, когда чувствовал за собой абсолютную правоту, делался непоколебимым, и остановить его в такие минуты было невозможно. — Время такое, что надо учиться. Неучи у нас не в чести. Ну что такое матрос? Пароходы, вечные скитания, грязная тяжелая работа. Нет-нет. С твоей светлой головой надо учиться дальше. Десятилетка, институт… Только так может утвердиться человек и чего-то достичь в жизни… Не советую в матросы. Одумайся, пока не поздно. Не советую! — нараспев повторил Паганель, многозначительно поднял крючковатый палец и покачал им у растерянного Пашки над головой. Он хотел добавить что-то еще, пожевал губами и пошел своей дорогой.
Пашка смотрел ему вслед и радовался, что так быстро закончился этот бессмысленный для него разговор. Хороший учитель Паганель, на уроках рассказывает интересно, проводит увлекательные опыты, доверяет школьникам многое делать самим. Но вот в ребячьей жизни понимает мало и вообще какой-то не от мира сего. Старость тут, что ли, виновата?
После того как Петька-Тырча натравил на Пашку рэушников, Паганель тоже было пытался учить уму-разуму. Не спросил ничего, не узнал, как было дело, а сразу принялся читать мораль. Дескать, какая мерзость эти дикие драки — человек возвращается в свое первобытное состояние… И зачем связался Пашка с какими-то уличными забияками? Надо подальше держаться от этого распущенного хулиганья, которого столько развелось за войну. Надо помнить о самом главном — хорошо учиться, воспитывать в себе культурного человека, готовиться к дальнейшей жизни и не обращать внимания на всякую там шантрапу. Она была и будет, пусть те, кому положено, занимаются с ней…
И еще хорошо запомнился Пашке Тюрикову случай с помидорами.
При школе был большой участок земли, можно сказать, целое подсобное хозяйство. Там даже овес выращивали для школьной лошади, не говоря уж о картошке и разных овощах. Зато и горячие завтраки готовились в основном из своих продуктов… Имел делянку и Паганель для различных опытов с огородными культурами. Особенно увлекался он помидорами. Выписывал из разных краев семена — каких только сортов не было на грядках: желтые кругленькие, не крупнее картофельных зеленых катышей; красные продолговатые «дамские пальчики»; крупные мясистые астраханские… Школьники любили ковыряться на этом участке. Учились делать прививки одного сорта к другому, дозирование вносить удобрения, грамотно обрабатывать почву. А вот плодов своих рук осенью почему-то не видели. В прошлом году в первые дни занятий одна из настырных девчонок возьми да и спроси у Паганеля на уроке:
— А куда помидоры деваются? Вон нынче какой урожай был.
Класс заинтересованно загудел.
Паганель приподнял очки, посмотрел на школьницу изумленно, словно впервые увидел ее, и простодушно пожал плечами.
Паганель приподнял очки, посмотрел на школьницу изумленно, словно впервые увидел ее, и простодушно пожал плечами.
— Простите, но это уж очень странный вопрос. Мое, вернее, наше с вами дело выращивать их. А остальным занимается наш уважаемый завхоз. Я как-то никогда даже не задумывался над этим. Да и вам, я считаю, ни к чему…
Не успел Пашка решить, в какую все-таки сторону ему идти, как из-за угла вывернулся Левка.
— А я к вам домой. Узнать: приехал — нет… — Увидев вышагивающего в конце проулка Паганеля, спросил уверенно: — Чего опять пел этот старый зануда?
— Да так. В школе остаться уговаривал.
— А-а, знакомая пластинка. Маханя — только об этом. Боятся, что через два года не наберется десятый класс, — с привычной беспечностью показал свою осведомленность Левка. — А ну их всех! Пошли к Семке.
— Ну как он? Скис? — от чего-то замирая, задал вопрос Пашка.
— Чин чинарем. Да сам увидишь.
Семку они застали дома. Маленькой литовкой он подкашивал траву возле корявой черемухи в огороде.
Такие косы-недомерки имелись, пожалуй, в каждой семье, где рос хотя бы один мальчишка и где держали скот. Надломится старая литовка возле пятки, ее подрежут, приклепают пятку заново, приладят косовище по росту — и, пожалуйста, еще одного работничка можно по мелочам включить в дело. Пашка так с десяти лет начал и малость отдохнул только в этом году. Дома — все мать сама. В лесу отец урывками тюкал по укромным кулижкам. Будет, говорят, несколько возов-тележников, авось хватит на зиму.
Семка немножко растерялся, увидев вместе обоих дружков, в глазах у него промелькнула виноватость, как тогда — на станции и в городе, и Пашке от этого опять стало не по себе. Левка, похоже, ничего не заметил, хитро подмигнул обоим, снял свою кепчонку и выкатил из-под надломленного козырька несколько папирос-гвоздиков.
— Налетай — подешевело…
Семка сморщился, мотнул головой. Пашка тоже отказался. Левка презрительно посмотрел на них и затянул:
— Покурим-потянем, учителей помянем.
— Папиросы «Ракета» — не для всякого шкета, — подхватил скоморошливый тон Пашка, чуть переиначив присказку, услышанную в городе.
Левке она понравилась, он довольно хохотнул, развалился на свежей кошенине и важно закурил, накосо выдувая дым.
— Знаешь, Паш, я даже доволен, что вернулся домой, — придвинулся Семка. — А мамка, та вообще рада-радехонька. Все вместе, говорит, заживем потихоньку. Брат, дескать, после поможет на заводе… Ну, отнесли документы в ремесленное. А там — пожалуйста, приняли сразу.
Семка улыбнулся, вздохнул. Улыбка у него получилась чуть печальная, тихое смирение и еще что-то невысказанное проскользнули в ней. Пашка понимал Семку, чувствовал его состояние, хотя на словах тоже не смог бы ничего объяснить толком.
— А я, ребя, твердо решил в военное училище, — вмешался Левка. — Не верите? Точно. И маханя согласна, все уж расписала: подтянуться по математике, всерьез заняться физкультурой — и я там. А что, самое верное дело — офицер. Э-эх, быстрей бы три годика пролетели! — Левка, как застоявшийся жеребенок, подпрыгнул от нетерпения и избытка сил, сделал стойку на руках и прошелся по траве, смешно болтая длинными ногами.
Пашка с Левкой переглянулись и ничего не сказали Левке, думая каждый о своем.
К концу дня Левка затащил их в школу на окраине поселка. Там заканчивался ремонт. На заднем дворе, густо заросшем травой, стояли ряды парт. Одинаковых, блестящих свежей краской. Только крышки их, как лица людей, были непохожи друг на друга. Каждый год, каждый класс оставлял на партах свои следы — неизлечимые шрамы и рубцы. Как ни заливали их краской, как ни зашпаклевывали, все равно там и тут проглядывали имена, даты, сердца, пронзенные стрелами, и какие-то непонятные иероглифы, процарапанные, глубоко прорезанные ножом. Кто оставил их, когда — поди теперь разберись.
Пашка пошел меж рядов, поглаживая просохшие столешницы, прощупывая пальцами оставленные потомкам варварские письмена. Ему хотелось найти свою парту, присесть на нее в последний раз, откинуть крышку и разыскать на ее кромке чуть заметные, одному ему понятные буквы. Но Левка торопил, звал за собой в школу — у него опять было что-то свое на уме.
На первом этаже в дальних, угловых классах еще добеливали, а второй уже весь сверкал чистотой. Створки окон были широко распахнуты, двери в классы раскрыты настежь, посреди коридора выстлана дорожка из кусков фанеры и картона. Гулко было на этаже, пусто. Тихо и вокруг, только в углу двора на дикой конопле суматошливо пировали воробьи. Несколько блеклых листьев, уже стронутых временем с родных мест, прилипли к одному из подоконников, и одинокая серебристая паутинка чуть заметно трепетала в углу окна.
Ребята примолкли. Даже Левка остановился, глядя через дорогу, через близкий ельник в ложке на уходящие вдаль желтеющие под низким солнцем поля. Пашка не помнил, приходилось ли ему бывать в такой вот голой и сквозной предсентябрьской школе, но сегодняшнего смешанного чувства легкой грусти, светлой тоски и смутного ожидания никогда не испытывал — уж это он знал точно.
— Ребя, сюда, — почему-то шепотом позвал Левка и пошел к запасному выходу в другом конце коридора. Он сел на ступеньку лестницы, ведущей на чердак, достал из нагрудного кармана куртки пластинку мягкого толстого станиоля, остро заточенный гвоздь и с необыкновенной серьезностью оглядел ребят.
— Надо оставить о нас память. Здесь вот я сейчас напишу: Лев Ушаков, Павел Тюриков, Семен Шитиков. Поставлю дату. И положу вон туда. — Левка указал на рассохшийся паз под самым потолком. — Как, согласны?
— Согласны, — тоже серьезным шепотом ответил Семка. — Только надо еще и класс указать.
— Какой класс?
— Ну, наш — седьмой «а».
Левка задумался. Его, видимо, не устраивало что-то.
— Хорошо, — наконец тряхнул он вихром, — потом я здесь еще припишу, когда сам буду уходить из школы.
Когда Левка сунул в паз свернутый пакетиком станиолевый лист, говорить никому и ни о чем уж не хотелось. Молча спустились вниз. Молча прошли мимо женщин-работниц, мывших в бочке с дождевой водой мочальные кисти, вышли на пустырь перед школой и сразу попали в длинную тень. Она протянулась через футбольную площадку с сиротливыми воротами из жердей, через близкую дорогу до самого ельника. За ложком же по угору по-прежнему золотилась стерня, уставленная шалашиками хлебных суслонов.
Все заспешили по домам. Левка с Семкой пошли в поселок обычной дорогой. А Пашка в свой конец — напрямик: через лог, минуя ельник, по кромке освещенного поля. Прожитый день разом отодвинулся, потускнел, словно его тоже накрыла плотная, предвечерняя тень. Зато впереди у Пашки, как этот солнечный лоскут видимого жнивья, брезжили новые дни, новые дела и друзья.
И казалось ему, что именно с них я начнется у него настоящий отсчет времени.
18
«Проспал! Проспал! Проспал!» — набатно выстукивала кровь в висках. Пашка суетливо метался по чулану, натягивая штаны, рубаху. Солнце уже впрямую вперилось в маленькое оконце, и мелкая пыль искристо роилась в пологом пучке лучей.
Дома никого не было. Наскоро выпив кружку молока, Пашка хотел бежать в лес разыскивать стадо. Обида на отца клокотала в нем и просила выхода… Не мог разбудить! Трудно ему было поднять вовремя. И мать хороша!.. Хотя она, наверно, я вовсе не собиралась прерывать его сладкий утренний сон. Наоборот, радовалась, поди, что ее Пашеньке не надо вставать в такую рань и сонно тащиться за коровами через весь поселок. Пусть понежится напоследок под родимой крышей… А отец, тот нарочно не разбудил. Хорошо, видно, запомнил его вчерашнее веское заявление: отдохнуть только один день и снова выйти на пастьбу. С подковыркой спросит потом: «Ну что, работничек, говорить-то легче, чем делать? То-то… Как дитя малое — сам не мог в срок встать?»
Нет, нельзя сейчас в лес, хуже будет — насмешек не оберешься и от Толяса с Зинкой. Лучше уж сделать вид, что сознательно прихватил еще один гулевой день.
Пашка бесцельно побродил по двору, по избе и занялся своими школьными бумагами. Сортировал учебники на нужные и ненужные, перебирал старые тетрадки со следами учительских проверок — размашистыми пометками и энергичными оценочными цифрами в конце заданий. Теперь эти крикливые цифры, когда-то доставлявшие ему огорчения и радости, уже не волновали, не вызывали в душе никакого отклика и, несмотря на красный цвет, были холодными и мертвыми. Да и сами тетради, заполненные знакомым почерком, слегка пожелтевшие и чуть распухшие от многоразовой зимней сырости, казались чужими, исписанными совсем не его, а другой, просто похожей рукой. Какой-то мальчишка, некогда знакомый Пашке, корпел над ними под тусклой, мигающей лампочкой долгими вечерами, то страдал, то взлетал в мечтах высоко-высоко, потом устало отбрасывал сделанное и с радостью брал в руки нетерпеливо ждавшую своего часа интересную книгу. О чем мечтал тогда тот парнишка, отчего заходилось в счастливом перестуке его сердце, почему вдруг становилось тоскливо и горько? — Пашка уже не помнил, не знал. Потому что паренек тот был теперь так далек от него, что казался вышедшим из мечты, из снов или из прочитанных книг.