— Ну нет! Я ему в этом не пособник. Узнаю, что балуется…
Не закончил отец привычной угрозы, повернулся к Пашке.
— Запомни: начнешь рано — считай пропал. Могучих людей — силища! — и тех скручивает. Я — что, худо-бедно жизнь свою прожил. А у тебя — все впереди… Не нажито, не накоплено много ничего, значит, помочь тебе нечем. Рассчитывай сам на себя. Главное — учись…
Отец затянул свою любимую песню, и Пашка больше не слушал его. Не потому, что пренебрегал отцовскими советами, просто они были знакомы-перезнакомы. Подвыпив, он в который уже раз повторял их Пашке почти из слова в слово.
Сейчас Пашкой завладело другое. Новая песня струилась с противоположного берега, в ночной тишине казавшегося далеким, заманчивым. За этим берегом где-то далеко-далеко чудилось кипение неведомой жизни. Совсем не такой, как у него сейчас — серой и скучной, а настоящей, необыкновенно красочной. Она звала Пашку, манила всяческими реальными и выдуманными радостями, утаивая до поры до времени неизбежные горести. Лишь в песне был на них явный намек, но смягченный мелодией — такой, что они, эти горести, казались не в тягость.
Так пела Поля Озерновская, по возрасту еще не очень далеко ушедшая от Пашки Тюрикова, сама тоже только догадывающаяся об изменчивости человеческих привязанностей и любви. А Пашка слушал ее, обмирая, и вдруг поймал себя на том, что вовсе не думает по обыкновению о Верке и видит перед собой только Полю, и никого больше.
14
Озлился Пашка. Не ожидал, что так разорется отец. Ведь сам же все долдонил: «Учись… учись… учись…» А теперь…
Ладно, хоть не сам сказал отцу о вызове на экзамены. Мать подъехала к нему издалека, на себя же и приняла первый удар. Почему, дескать, все делается за его спиной? И зачем ехать к черту на кулички, когда в поселке свое ремесленное училище? И одевают, и худо-бедно кормят в нем — учись на здоровье. Как-никак, специальность будет, и дальше учиться дорога не заказана… А Пашке досталось — так себе, мелочь. Отец ворчал, что не ко времени вся эта затея. Толяс с Зинкой — не то, что весной, когда были голодные, в лес смотрели, — хоть и освоили пастушью науку, да зато глядят теперь все из лесу. Не ровен час — дадут тягу. С кем ему тогда до белых мух водить стадо? Заключил он в общем-то печально для Пашки:
— А где деньги возьмете? — И повернулся к матери. — У меня нет, не рассчитывайте. Сами надумали — сами выкручивайтесь.
Загвоздка была не только в деньгах. Совсем нечего надеть Пашке на ноги. Все лето проходил в лаптях, думал, что к осени отец справит ему какую-нибудь обувку. А теперь попробуй сунься к нему…
Он, правда, отошел быстро, пообещал дать на дорогу, если кое-что соберет с людей за пастьбу. А про обувь и слушать не захотел.
Пусть в лаптях едет. Не велик барин.
Пашка не больно избалован, мог поехать и в лаптях, но только не в город. Ходить по улицам, поскрипывая липовым лыком? Нет, это совершенно невозможно… А как посмотрят на него незнакомые ребята, новые товарищи, с которыми придется учиться столько лет? Пашка почему-то был уверен, что поступит в училище. Для этого нужно лишь приехать туда. Всего лишь приехать и — точка.
Пашку выручила тетка Елена, сестра отца. Вынесла из своего флигеля «щиблеты» — остались от давно умершего мужа. Правда, сильно поношенные, но черный хром местами сохранил блеск, и на металлических крючках для шнуровки не везде облезла краска. Были они номера на два больше Пашкиного размера, да и это не остудило ликования. Долго ли набить в носки штиблет мягкого тряпья, зашнуровать на ноге потуже — и, пожалуйста, хоть чечетку бацай.
15
Провожающих не было: некому провожать да и не заведено. Какие там проводы, если Пашка с Семкой полдня проболтались возле заводских ворот, стараясь перехватить попутный грузовик. Машин на заводишке раз, два — и обчелся, и ходили они на станцию не часто. Наконец мало-мальски знакомый шофер сжалился над ними, притормозил на выезде с плотины.
Кузов был загружен тюками прессованных металлических обрезков: ни облокотиться, ни присесть на них. Кое-как освободили местечко в углу возле кабины, так и тряслись на ногах все сорок километров. Колючие тюки скрежетали, подпрыгивали на ухабах, того и гляди, какой-нибудь навалится на тебя. Да и собственная поклажа требовала догляда. Пашка взял с собой овальный баульчик из крашеной фанеры — чуть не со слезами вымолил у старшей сестры. Пришлось поставить его вниз, между ног, и оберегать всю дорогу, чтоб не поцарапать ненароком.
В общем, особо некогда было глазеть по сторонам и радоваться движению. Предотъездное возбуждение улеглось, и тревога все чаще непрошено сжимала сердце, заявляла о себе внутри знобкой пустотой. Когда уходит поезд, они толком не знали. Сколько придется ждать? Сумеют ли они благополучно сесть? Когда доберутся до города? Вопросы, вопросы — и ни на один из них никто не мог дать ответа. Оставалось надеяться на счастливый случай да свою везучесть.
Остаток дня, вечер и добрую половину ночи они провели на станции. В маленьком зале ожидания не только примоститься, но и пройти нелегко. Народ со своими узлами, сундучками и чемоданами сидел и подле заборов на привокзальном пятачке, и в маленьком скверике меж чахлых акаций. Станция была узловая, через нее то и дело громыхали товарные составы. Маневровые «кукушки» с заполошным гуканьем сновали на подъездных путях, густо мутили воздух едким дымом.
Все непривычно было ребятам, внове. Поражала никогда не виданная ранее листва. Даже в палисадниках на ближних улицах она угнетенно поникла, покрытая жирной копотью. А на траву в привокзальном скверике невозможно сесть: проведешь по ней рукой — и ладонь становится серой, маслянистой.
Станционная сутолока ошеломила и оглушила их. Пашка не представлял себе, что столько народу враз может находиться в пути. Куда едут люди? С чем? Что их гонит с места на место? Непонятно было Пашке это бестолковое со стороны передвижение массы людей — совсем как жизнь лесного муравейника. Но незнакомая обстановка не смяла его. Он бегал на перрон за кипятком, толкался у ларьков со съестным, задерживался возле веселых компаний, прислушивался к разговорам и постепенно обретал утерянную было уверенность. А вот Семка почему-то сник. Он тихо сидел возле вещей, никуда не рвался. А когда Пашка начинал тормошить его, старался заразить своим преувеличенно бодрым настроением, Семка лишь отмахивался, отводил в сторону печальные и почему-то виноватые глаза.
В городе, в училищном общежитии, до отказа заполненном разношерстной толпой поступающих, Пашка старался сблизиться с ребятами хотя бы из своей комнаты. То уйдет с кем-нибудь в кино, то в городской сад, то прокатится на трамвае из конца в конец дальнего маршрута. Хотя и был он не из говорливой породы, но при случае тоже успевал рассказать какую-нибудь байку или выдать непечатную частушку. В первые дни, пока устраивались, проходили медкомиссию, он совершенно не думал об экзаменах, надеялся на свою память. А Семка нехотя отзывался на Пашкины выдумки, часто оставался в общежитии один и вообще был незаметен и тих.
Затосковал, видно, Семка по дому, по родному поселку, стал рассеянным. Не пришелся ему по душе город с его сутолокой и суетой, с пыльными неприбранными улицами на окраине и постоянным занудливым гулом испытываемых авиационных моторов на заводе неподалеку от училищного общежития. Из-за этого, верно, он и завалил самый первый экзамен — по русскому письменному. Он и уехал незаметно, толком не попрощавшись. Пашка в тот день был на консультации. Пришел в общежитие, а дружка уже нет. Постеснялся, видно, Семка забежать в училище и вызвать его.
Нельзя сказать, что Пашка загоревал, нет — просто обидно было за Семку, за его неумение приспособиться. Но что верно, то верно — стал серьезней готовиться к следующим экзаменам. Последние дни не выпускал из рук учебников, тем более что конкурс был порядочный.
Многие сразу же разъехались, надеясь дома получить извещение: зачислен — не зачислен. А Пашка в числе немногих остался в городе. Отложил на билет, на последние деньги купил буханку хлеба, коробку самой дешевой карамели «Подушечка» и перебивался на этом целых три дня. Зато собственными глазами пробежал списки принятых, как сквозь запотевшее стекло, составил из мельтешащих букв свою фамилию и возликовал. Потом разглядел, что зачислили его не на штурманское, куда он стремился, а на отделение судомехаников-паровиков…
Но это уже не имело никакого значения.
16
Первый раз в жизни Пашка плыл на пароходе. Денег у него оставалось только-только на палубный билет, и он расположился со своим баульчиком среди таких же пассажиров на корме. Публика здесь собралась вольная, говорливая. Постоянно что-нибудь жевали, часто ходили за кипятком. Четверо парней резались в карты, азартно спорили, подначивали друг друга. А в сторонке от них старый татарин в потертом меховом малахае пиликал на маленькой гармошке что-то однообразное и заунывно-печальное. День был прозрачный, мягкий. Мимо медленно плыли чуть тронутые осенним увяданием лесистые берега, монотонно и покойно дышала паровая машина, размеренно шлепали по воде колеса, и Пашка даже вздремнул малость подле какого-то металлического ящика.
Но это уже не имело никакого значения.
16
Первый раз в жизни Пашка плыл на пароходе. Денег у него оставалось только-только на палубный билет, и он расположился со своим баульчиком среди таких же пассажиров на корме. Публика здесь собралась вольная, говорливая. Постоянно что-нибудь жевали, часто ходили за кипятком. Четверо парней резались в карты, азартно спорили, подначивали друг друга. А в сторонке от них старый татарин в потертом меховом малахае пиликал на маленькой гармошке что-то однообразное и заунывно-печальное. День был прозрачный, мягкий. Мимо медленно плыли чуть тронутые осенним увяданием лесистые берега, монотонно и покойно дышала паровая машина, размеренно шлепали по воде колеса, и Пашка даже вздремнул малость подле какого-то металлического ящика.
Но к заходу солнца расходился колючий ветер, с воды понесло холодом. Пассажиры потянулись с кормы в бортовые проходы, жались поближе к стенке машинного отделения, из которого наносило перегретым паром и горячей смазкой. Когда Пашка спохватился, было уже поздно. Он прошелся взад-вперед по обоим бортам, но не нашел ни единого местечка, куда бы приткнуться. Постоял в одном из посадочных пролетов, тоскливо уставясь на бегущую мимо взбуравленную колесами воду, и неспешно подошел к трапу, ведущему на верхнюю палубу. Еще днем он заглядывался на прогуливающихся по террасе пассажиров, но подняться туда не посмел. А как хорошо бы постоять там хоть немного, облокотись на блестящий лаком деревянный поручень, окинуть взглядом с высоты просторную реку!.. Он и сейчас не собирался подниматься, лишь остановился в начале лестницы, запрокинув голову вслед убегающим ступеням, а сверху уже просунулась грозная проводница.
— Куда?! Здесь только с билетами первого и второго класса!
Обидно стало Пашке: будто он сам не знает про порядки на судне. Нет, нахватался уже кое-чего, наслушался. Да и не лезет туда, а она уж орет… Ничего, скоро он по этим пароходам станет ходить куда хошь.
У входа в машину чуть не столкнулся с чумазым пареньком в замасленной рубахе. Невзрачный паренек, невысокий, но годами, пожалуй, чуть постарше его самого.
— Чего под ногами крутишься? — налетел тот на Пашку. Прищурился строго, неторопливо обтирая ветошью руки. — Куда едешь? Без билета, поди!
Растерялся Пашка и, может, от растерянности ответил невпопад:
— В речное училище ездил поступать.
— Чего, чего?.. И поступил будто бы?
— Поступил, — смелея, сказал Пашка твердо, — на судомеханика.
— От дает, салажонок! — наконец-то улыбнулся парень. — А ты машину-то судовую хоть видел? Бывал в ней?
— Не-ет, — протянул Пашка.
— Я б тебе ее показал, да у нас строгий дед — механик, значит. Ну его! Успеешь, еще насмотришься, по уши в масле будешь.
Парень выспросил у Пашки, куда он едет, какой у него билет, призадумался.
— Ладно, пойдем со мной.
Они спустились вниз и вошли в дверь с табличкой «Практиканты». Каюта была маленькая, с двумя полками-койками одна над другой и подслеповатым иллюминатором на скошенной стенке; Пашка не сразу догадался, что это борт парохода, и сам он ногами стоит ниже ватерлинии.
— Я ж с этого училища. С корешком на практике здесь — масленщиками, — сказал паренек. — Вали на любую койку. На подходе разбужу, не трухай… Рубать хочешь? Да ладно, вижу, что хочешь. Не ломайся… Вот тебе холодная каша. Хлеба, конечно, нет. За кипятком сбегаешь сам. Кружки в шкафчике… Я на вахте, мне задерживаться нельзя.
Парень ушел, а Пашка еще долго сидел неподвижно, не зная, с чего начать, ошеломленный неожиданной добротой.
Поспал Пашка недолго, но раскованно, крепко, и, когда среди ночи пароход подваливал к пристани в Борках, он толкался в пролете бодрый, нетерпеливый, только чуть познабливало от непонятного возбуждения и предрассветной прохлады. Наскоро попрощался со своим новым знакомым и зашагал по галечному бечевнику вдоль высокого глинистого откоса. Он был уверен в себе, не нуждался ни в провожатых, ни в попутчиках. По рассказам Левки с Семкой знал, что надо идти все возле реки, а когда береговой откос сойдет на нет, подняться в село и миновать его по длинной улице, которая переходит в тракт — единственную большую дорогу, ведущую к ним на завод.
Ходко шел Пашка, не оглядывался, все внимание — только вперед да по сторонам, чтоб не свернуть где-нибудь ненароком со столбового пути. Чудились ему поначалу сзади приглушенные разговоры, мягкие шаги. Так он не один сходил с парохода, были еще люди — местные, видать, борковские. Вот и село позади, и сжатое ржаное поле на пологом склоне холма, и обширный лесистый островок-колок. На самом выходе из него споткнулся Пашка. Раздваивалась здесь дорога широкой вилкой. Оба ответвления одинаково наезженные, с остатками давнишней гравийной отсыпи. Куда идти?
Темно было на исходе ночи и пасмурно. В заревой стороне почти никаких намеков на рассвет, такая же тусклая, рыхлая облачность с чуть — подсвеченными с боков кромками-перьями. Лес слился, стоял темной стеной, мрачно молчаливый, неприютный. Лишь впереди, меж развилками, восково светились валки соломы да свежая стерня.
Глянул Пашка назад, в глубь лесного островка, и привиделась ему фигура на дороге. Выплыла из-за поворота, движется в его сторону. Испуг обдал Пашку, метнул в придорожные кусты, вынудил затаиться, присесть на корточки. А фигура все ближе, ближе, отчетливо слышен скрип гравия под ногами. Невысокий человек с котомкой за плечами прошел мимо, приостановился, давай озираться по сторонам: его, Пашку, ищет, что ли?
— Паренек! Э-ай, паренек. Ты куда сгинул? — раздался хриплый голос. — Да не бойся меня. Я и сам боюсь. — И зашелся старческим надтреснутым смешком над своей простенькой и старомодной шуткой.
Куда тут денешься? Приподнялся Пашка, не спеша вышел на дорогу.
— А я и не боюсь вовсе. Подумаешь, в кусты свернуть нельзя.
— Ну-ну, не боишься, — миролюбиво согласился старик. — Вот и пойдем рядком, да поговорим ладком, раз такое дело. Ты ведь парень-то заводской, в подпасках стадо водишь. Так?
— А я вас почему-то не знаю. Первый раз вижу.
— Где уж вам, молодым, нас углядеть. У вас глаза на другое нацелены. Это мы по-стариковски на молоденьких-то посматриваем, на смену нашу, на подпору… А тебя я еще на пароходе приметил.
Словоохотливый попался старик. Рассказал, что в город ездил в больницу, точнее, в госпиталь инвалидов войны. Да, в госпиталь — чего, мол, удивляться-то? Он-де заслуженный солдат, всю гражданскую войну в Красной Армии. Сколько лет уж прошло, а старые ранения к концу жизни еще пуще стали сказываться…
Потом про страхи разговор повел.
— Всяк человек боится. Вовсе небоязливых нет и быть не может… Зверя страшится он издревле: ибо вечно зло ему наносил — мясо на пропитание, шкуру на одежу, потому и от него только зла ждет. И не охотник в большинстве своем давно, в котором уж поколении в городах, к примеру, мохом оброс, а в душе все равно страх, — тот, застарелый, от пращуров… А пошто человек человека в страх вводит? Да потому, как в каждом из нас гнездится зло, хоть иной никогда и не чувствует его. В каждом! А раз каждый может сделать зло ближнему — это и заставляет нас своего же ближнего бояться. Если я могу — почему он не может? И замираем в страхе друг перед другом. На поверку тот более человеком оказывается, кто страх в себе подавляет и наперекор ему становится больше на добро податливым.
Чудно было слушать Пашке стариковские рассуждения. Вроде бы все складно да ладно у него получается, а так ли это на самом деле — уж самому надо разбираться. И не враз — не день, не два, может, всю жизнь.
Старик словно почувствовал Пашкины сомнения.
— Ты слушай, слушай. Не пофыркивай… Вот войну возьми. Смерть каждый день на глазах. А не на смерть, так на изуродованных насмотришься. Не страшно, думаешь? Еще какая страхота! У иных, бывает, и до тошноты, до истерики дело доходит. И я боялся. Ох как боялся! Это на первой еще, империалистической, с германцами… Потом как-то в голову мне пришло: я, человек, боюсь его. Он, враг, — тоже ведь человек! И он меня боится нисколь не меньше. Значит, он так же слаб, как и я! И поубавилось у меня страха к нему, наоборот, побольше нагнать страху на него самого захотелось… Свои слабости разгляди в другом и ими же пользуйся… Только во благо. Тут уж я про доброту. Ты правильно пойми меня. Человек по натуре так же и добр. Вот и бери его на доброту, он на добро добром должен откликнуться.
Так и шли они вдвоем через сонные деревни, мимо подернутых туманом болотин, по мосточкам через заиленные речушки, по сосновым угорам, уже заполняемым ранним птичьим гамом.
Остановились у родника с полусгнившим срубом и потемневшим берестяным черпачком. Здесь и встретили неяркий солнцевосход. Старик достал из своего заплечного мешка кружку, завернутую в тряпочку соль и засохшую хлебную краюшку.