Любил он больше всего хрусталь. Однажды враз два пуда хрусталя в Златоуст отвез — да чистого, как тургоякская вода.
Как-то раз заметил он возле Монастырского прудка золото. Монастырь раньше тут стоял. Стал он с дядей моим опять шурф бить. Мне годов десять было. Шурф они бьют, а вода не дает.
Надумал он из прудка воду пустить. Взяли ломы, открыли створки у плотины, затворы.
Пошла вода из пруда, а время было уже к ночи. Решил Иван, что за ночь, к утру, вся вода из прудка уйдет. И вправду. К утру спала вода, но на дне прудка пловуны оказались. Ничего не поделать. Так и отступились. Сколько ни бились — пришлось бросать это дело.
Чуть не плакал Иван. Сколько трудов положено — и все напрасно. Да и бедность поедом ела. Ребята уж подрастали, а в дому нужда. Не раз говорил он жене: «Погоди, мать. Найдем клад — заживем тогда». Только верна поговорка: «Жила богатима, да у ковшика дыра».
Будто нарочно золото от него уходило. Вскоре старшего сына женили. Бабенка попалась сварливая, злая. Все свекра попрекала за его любовь к камню.
— Золото моем, а в голос воем, — говорила она. Или:
— Тебе бы около смолокурки робить — деготь гнать, а не камни искать.
А он был мужик тихий, не любил с бабами связываться. Только раз как-то выкинула сноха его камни на улку из избы, так он так на нее поглядел, что у снохи под ложечкой засосало. А камней у него разных было великое множество. Почитай, больше ребят он камни любил, к тому же больно некорыстный человек он был. Пользовались варнаки из господ его добротой не раз, а однажды ухитрились жилу даже украсть.
Было это так. Нашел он корунд. Целую жилу. Обрадовался Иван. Взял несколько камней корунда, как он говорил: «Три огонька за пазуху в тряпицу положил», и пошел в Златоуст. Был в ту пору управителем Лендовский. Добился к нему Иван. Показал свои камни. Обсказал как полагается. Дескать, жила-то сама наверх вылезла. Чистый корунд. Одному ему жилу было не взять. Вроде, как компанию он хотел организовать. Барин Лендовский сразу смекнул, поглядев на камни. Враз велел коляску запрячь и айда с Иваном туда.
Пуще ребенка восхищался Иван, когда довелось ему ехать с барином из Златоуста на жилу. Лендовский прихватил с собой фотографа (был у него такой — только в моду входило на карточки снимать — ну, конечно, у господ это).
Угостил Лендовский Ивана с устатку. Сороковку мужику купил. Рядом с ним у самой жилы на карточке снялся. Посулил награду. Когда же, время немного спустя, прислал Ивану Лендовский рублевку и карточку, не поглянулась карточка мужику. Чисто зверь Лендовский на Ивана глядел. «Ишь как уставился — будто проглотить хочет!» Стал Иван ждать награды, но так и не дождался. На рублике все и кончилось.
Вскоре такие тут разработки пошли — страсть одна. Чистый корунд добывали, а Ивана и близко не подпускали. От горя Иван захворал. Долго хворал, а с камнями так до смерти не расставался. Бывало, сядет на кровати — уж хворым был, — попросит лукошко у жены с камнями. И все глядит и наговаривает. Не раз старуха-жена ему говорила: «Ты будто с бесом, с камнями-то, говоришь! Совсем ума лишился».
Перед смертью взял он из лукошка корунд и хотел было еще раз поглядеть, да рука уж не поднялась. Так с камешками в руке и помер.
Долго горщики помнили, как говорил им дядя Иван: «Камни-то будто огоньки в земле. А наши уральские на особицу».
Черепанов С. И.
© Южно-Уральское книжное издательство, 1971.
Дедушкина песня
Баушка-то Анна была у нас шибко сурьезная: чуть что не по ней, сразу же за ухват, да ну-ко тем ухватом по спине! А дедка Андриан от греха уходил. Почнет она на него шуметь, так он, слова не говоря, со двора долой.
Этак-то придет, бывало, к нам, сядет в переднем углу на лавку, руки на стол положит, а голову на руки и затоскует.
Лучше деда в нашем селе по портняжному делу мастера невозможно было сыскать. Хоть и не учен был, а глаз имел вострый, верный. Любую шубу овчинную, боркова́н, пониток так сошьет, будто ты в той одеже родился.
Мерку он и в руки не брал. Посмотрит, повернет тебя раза два перед собой, чуток прищурится и говорит:
— Через неделю придешь, одежу получишь.
Но вот беда: никогда он своей поделкой не был доволен. То будто бы шов положил стежкой неровной, либо рукава чуть косо поставил, то не тем гарусом отделал обшлага и воротник.
Баушка, бывало, ворчит:
— Поди-ко, иного дела у тебя нет, как только красоту наводить. Мало-помалу сострочил бы одежину, да и с рук долой. Ее ведь не на божницу ставить. Плохая она или хорошая — все равно износится.
По домашним порядкам дед не спорил, а уж тут, по своему-то мастерству, ни в чем не уступал:
— Иволга, залетная птица, несмышленая, но и то посмотри, какие наряды носит. А человек — хозяин земли. Ему нужно все выше и выше брать. Вот бы такую одежонку сшить, чтобы сама собой песня сложилась да чтобы та песня на сердце легла.
Оттого на него и тоска нападала. Как это желание исполнить? В ту пору, известно, кроме овчины, льняных холстов, шерстины домотканой, иных материалов в деревенском житье-бытье не бывало.
Один раз все-таки перед дедом удача мелькнула.
В соседнем дворе у Антипа Морошкина дочь Павлинка росла. Дед-то давно замечал, что девка она не простая: мимо паутинки не пройдет, чтобы узор не посмотреть; зря цветок полевой не тронет, а только пальчиком его погладит, полюбуется, как зоревые краски на нем играют. Да и веретено у нее в руках не дремлет, а крутится и жужжит. И пряжа ровная, без единого узелочка. Потом, как села она шерстину ткать, так было любо поглядеть: ниточку к ниточке кладет, выравнивает, разноцветным гарусом перекладывает.
Дед Андриан уже заранее бороду гладил, прикидывал, как он это полотно шерстяное на портняжном столе разложит, по какому фасону раскрой сделает, где какие вытачки наметит, какой иглой начнет стежки строчить. Даже во сне видел, будто идет Павлинка на лужок в новом понитке, и нет ее краше не только в селе, но и по всему нашему уральскому краю.
Ранней весной кончила она ткать, постирала шерстину, вынесла ее в огород на снежный наст подморозить да проветрить. Ночью кто-то в огород забрался и шерстину украл. Лишь следы остались. И уходили те следы не в село, а в лес.
Расстроился дед и решил после этого на всю вёшну и лето из дому уйти, в других деревнях и селах портняжить. Сначала вдоль Течи-реки, а дальше — куда ноги дойдут.
До Течи-то меряных десять верст. Места глухие: леса да болота, озерки да протоки, черноталы, черемушники, обвитые диким хмелем. Проезжая дорога между ними петляет. Потому дед и выбрал путь напрямик, чтобы засветло, пока солнышко за каменные горы не скрылось, возле реки на ночевку остаться.
Да разве запросто, без остановки, по лесу пройдешь? Вот уж почки на березе полопались, каждая веточка оделась в зеленый наряд. Пахнет листом липучим, таловой корой, прелым падаликом, проточной водой. Стародуб желтую шапку распушил. Цветик медуницы из травы голубеньким глазком смотрит. Какая-то птаха малая на ветке гнездышко лепит. Муравьи городище строят. Всего, небось, не пересмотришь, не обмозгуешь, как дивно мир-то устроен.
Так и припозднился дед Андриан. Осталось еще много и долго шагать, а солнышко эвон где, уже над вершинками деревьев повисло.
Перекинул дед мешок с инструментом на другое плечо и только было вышел на торную тропу по обочине подлеска, а тут как раз возле черемухового куста какая-то девица стоит. Невысокая, на вершок или на два пониже Павлинки Морошкиной. Волосы, как у цыганки, из кольца в кольцо, кучерявые, брови от переносья до уха — как вороновы крылья. А сама-то она босиком. Чудно!
— Чего тебе надо? — спросил дед.
А девка кудрями тряхнула и пальцем поманила, дескать, сюда иди.
Дед к ней, а она от него. Близко не подпускает. От одного куста до другого босиком-то, как птица, перелетывает.
Сбила старика с тропы, завертела, закружила. Он уже и разбираться перестал, где какое болото, где колок березовый, где еланка ягодная.
Этак-то бегал за ней, догонял, а потом и догадался:
— Да ведь это Заманиха!
Остановился он, пот со лба стер, потом вынул кисет с табаком. Дай, думает, вот цигаркой побалуюсь, тогда я ее, негодную, все равно изловлю и за озорство по голым-то пяткам ивовым прутиком отстегаю.
А к тому времени солнышко с неба ушло, пала на землю ночь, на полянах туман закурился, с озерков холодом потянуло, выглянул из-за тучки круторогий месяц.
Заманиха выбежала на елань, распустила косы.
Дед потихоньку с себя поясок снял, изловчился, да и сгреб Заманиху. Потом начал к березе привязывать, чтобы не вырвалась, не убежала.
— Ну, — говорит, — теперича ты у меня получишь награду, да еще и обратный путь покажешь!
Только это вымолвил, как вдруг смотрит: девка-то уже опять по еланке скачет, а он сам привязан к березе. Пояс-то крепкий, конопляный, руками не порвешь, а узлы затянуты мудрено.
Только это вымолвил, как вдруг смотрит: девка-то уже опять по еланке скачет, а он сам привязан к березе. Пояс-то крепкий, конопляный, руками не порвешь, а узлы затянуты мудрено.
— Вот непутевая! — потихоньку, чтобы Заманиха не слышала, выругался дед Андриан. — Экую оказию со мной сотворила. Ну, однако, еще потягаемся, у кого смекалки побольше!
Тем временем Заманиха остановилась напротив, уставилась деду в лицо:
— Видела я, какую ты одежу умеешь шить. Коли меня уважишь, домой отпущу, а не угодишь, тут у березы останешься, пока мураши не съедят.
— Ай, ай, — завздыхал дед, будто с испугу. — Из чего же шить? У меня ведь ни шерсти, ни холстины нет. Да еще и без ужина, натощак.
Заманиха в ладошки хлопнула. Стоял дед у березы, а оказался в избе. В переднем углу стол скатеркой накрыт, на столе глиняная миска с горячими щами, блюдо с шаньгами сдобными, горшок со сметаной. Тут же и шерстина раскинута. Дед как глянул на нее, так сразу узнал: та самая, что Павлинка ткала! Но виду не подал. Ладно-де, скроим и сошьем, а кто носить будет, назавтра увидим.
Для начала щей похлебал, шаньгами со сметаной закусил, цигарку выкурил, на всю избу табачного дыму напустил и только потом за аршин взялся. Снял мерки, как положено. Аршин-то прикладывает, а между тем к каждой мерке по два вершка добавляет и усмешку в бороду прячет. Меряет, да кроит, да наперсточком постукивает:
— На чужой-то каравай рта не разевай! Попробуй сама состряпать.
— Чего ты бормочешь, дед? — спрашивает Заманиха.
— Мерки считаю, как бы не сбиться, товар не испортить.
И опять наперсточком: стук! стук!
— Красота не годна, коли душа холодна. Хорошо и без понитка попляшешь!
— О чем ты шепчешь, старик?
— Да вот, слышь, ниток у меня нет шелковых и гарусу цветного. Бисеру добыть надо. Чтобы все пришлось в аккурат.
Заманиха ногой по полу топнула. Передняя стена избы раскололась.
Наползли со всех сторон пауки и давай скорей да живей пряжу прясть, нитки сучить. Сама Заманиха отодвинула пенек, достала из потаенного места клубки гаруса всякого, а потом зачерпнула в ладошки воды, кинула ее вверх, и вот на портняжный стол уж и бисер посыпался.
Такого богатства дед глазами не видывал, не то что руками трогал.
Сел он шить, а сам чует, будто нежданно-негаданно молодость к нему вернулась, и никогда, ни в какую пору не была ему милее работа, чем эта.
Так вот и начала песня сама собой складываться, слово к слову: на длинном стежке — протяжная, на коротком — с припевком, веселая. О том, как ясный месяц по темному небу плывет, звезды мерцают, как река серебрится, а в тальниках, в ольшаниках туманы курятся. И дорога тонкой лентой меж березовых колков вьется. На еланях голубые тени лежат. За Белой горой гром громыхнул и молния в землю ударила. А потом пала на землю роса, умыла травы, и высоко от земли, под самыми звездами, алая зорька мелькнула.
Как песня поется, так и пониток шьется, будто каждое слово цветным гарусом по шерстинке-то вышито: где тальник да ольшаник в тумане — там гарус темный с синими и серыми отливами, где месяц над рекой — там бисер с искрой.
— Торопись, старик! — понукает его Заманиха. Не терпится ей, охота поскорее в новую одежку вырядиться, к реке побежать на себя посмотреть.
А дед Андриан словно не слышит ее, усом не ведет. Знай, поет песню, иголками орудует, наперсточком постукивает.
Вешние ночи короткие. Скоро уже и звезды погасли. За лесами будто зарницы частые начали играть. Полыхнет зарница и зажжет темное небо пламенем голубым. Полыхнет вторая — букет цветков полевых на тучку забросит. Это, стало быть, зорюшка впереди солнышка бежит, людей будит, всякую нечистую силу прочь с земли гонит.
К понитку-то лишь рукава осталось пришить.
Заманиха из себя начала выходить, на деда злится.
— Поворачивайся, старик, поживее, не то худа себе наживешь!
— А ты под руку не лезь, — отвечает дед. — Вот кончу песню, тогда и последнюю стежку положу.
— Да скоро ли конец той песне придет?
— У хорошей песни конца не бывало.
Заманиха того пуще озлилась: поняла, видно, что старик хитрит. Песня песней, коли надо, пой ее, но с делом не мешкай.
А он нет-нет да и посмотрит на восход: скоро ли солнышко выглянет? С первым лучом станет Заманиха снова простой босоногой девкой и никакого зла сотворить не сумеет. Будет опять от куста к кусту бегать, пальцем манить, только теперь уж никак не обманет.
Все же на всякий случай, чтобы Заманиха не вздумала работу испортить либо пониток из рук утащить, дед Андриан березовый сучок возле себя положил.
И опять песню завел. Шьет, да поет, да ногами притопывает, чтобы тому, кто эту одежку станет носить, радости не вычерпать.
Заманиха по поляне скачет, грозится. Да вот уж и солнышко из-за горы показалось. Не успело оно на поляну взглянуть, только лишь вершинки берез обласкало, как Заманиха с места сорвалась и, не разбирая пути, через таловые заросли, через подлесок куда-то помчалась.
В тот же день вернулся дед Андриан домой. Перво-наперво зашел к соседу Морошкину, вынул из мешка новый пониток и отдал Павлинке:
— Носи на здоровье!
Нарядилась Павлинка, по избе прошлась. Деда даже слеза прошибла: красота-то какая невиданная! Неужели он своими руками эту одёжу смастерил?! Даже не верится.
Ну, а немного погодя, снова затосковал:
— Все ж таки опять, кажись, сделал не так. Вот и пуговки на понитке можно было по-другому поставить, и воротник иначе повернуть, и гарус по-другому положить. Видно, правда, что у мастерства, как у песни хорошей, конца не бывает!
Мастер Еремей
Была на дворе ночь, а Еремке не спится. Ворочается парень: то у него спина зачешется, то в носу засвербит, вроде чихнуть охота, то пятки зазудят. Он и так, и этак силится уснуть, а сон не берет — хоть глаза зашивай. В окошко пробовал смотреть, но на дворе такая темень, будто окошко смолой замазано. Вставать и слезать на пол неохота. Где-то за большой печью надо лучинки шарить, уголек из печки доставать и раздувать его, иначе в избе не осветишься. Да и холодно на полу. С вечера, пока железная печка топилась, спина мокла от жаркого пота. Но печка протопилась, а тепла не осталось. Избешка худая, из подпола холодом несет, в каждом углу ветер гуляет. Только и добра, что полати да лежанка. Мать на лежанке спит, намаялась за день.
Поди-ко было парню отчего не спать. Вырос он, как есть, сиротой. Его тятька весь век жил в работниках. Бывало, и зиму и лето из батрацкого хомута не вылазит, а подойдет дело к расчету, ну, хозяин ему и насчитает: одно брал, и другое брал, да дугу сломал, вот тебе и расчет — ни гроша, ни шиша! Заворачивай и опять хомут надевай!
Еремка хоть и малой был, а на отца насмотрелся.
Мать иной раз наплачется от нужды и скажет:
— Ты, Еремей, уж не маленький, того и гляди шестнадцатый год пойдет, а все еще дома сидишь. Телушек, что ли, нанялся бы пасти.
А у парня один ответ:
— Лучше с голоду сгину, в батраки не пойду!
Вот и не спалось. Голод поди-ко не тетка. Сколько кушак ни подтягивай, толку не будет. Ежели бы с вечера как следует щей похлебал, так ничего бы думаться не стало.
А помимо того, еще и погода на дворе разыгралась дурная. Метет, кружит, воет, снег валом валит, откуда чего берется! И жизнь-то пропащая, податься некуда, и погода тоску наводит, — какой тут сон!
Ну, лежал-лежал и все-таки задремал.
Вдруг слышит, будто кто-то в окошко шабаршит: поскребет по раме, по стеклу рукой проведет, словно постучать хочет, а не может.
Поднял Еремка голову, высунулся с полатей: и то правда, есть кто-то за окошком.
Агафья тоже проснулась, зевнула, прислушалась и говорит:
— Кажись, стучатся? Не ровен час, в экую падеру человек заблудился. Иди-ко, Еремей, взгляни.
— Блазнит, наверно, — отозвался Еремка.
— Ничего не блазнит. Не бойся, к нам с разбоем идти некому, взять нечего.
Парень с гвоздя шапку снял, пимешки надел и вышел на крылечко. Постоял немного, все-таки зябко было от страху, однако решился, пробрался по сугробу к окну.
Ну, и верно, вышел не зря! Как раз на завалинке лежит мужик. Руками по стене и по окну шарит, чего-то про себя бормочет.
Помог ему Еремка на ноги подняться. Сам полные пимешки снегу набрал, а все-таки мужика до крыльца дотянул. Тут на подмогу мать выскочила. Затащили незнакомца, раздели, разули, снегом оттерли.
По обличью мужик не наш, не деревенский: на голове шапка из лисьей шкуры, на ногах сапоги с голенищами выше колен. А поклажи с ним — одна берестяная коробушка, вроде корзины с крышкой. К коробушке два ремешка пришито, чтобы ее за плечами носить.
Согрелся мужик, глаза открыл:
— Благодарствую, добрые люди, не знаю, как вас звать-величать. Замаялся по дороге.