В Бога веруем - Фигль-Мигль 4 стр.


А как лучше для любимого города? Э, вы о любимом городе не беспокойтесь: подлецу все к лицу. Не такой это город, чтобы пострадать от каких-то паршивых растяжек или ими же украситься. Нам больше нравится сейчас — аляповато, вульгарно, витально, брутально, перорально, с наивной наглостью, наглой наивностью, каннибализм как высшая степень простодушия — но и пятнадцать лет назад было неплохо: пустынно, просторно (летом в воскресный день), и покой как где-нибудь на раскопе, в извлеченном из-под земли, из-под пепла городе, и аборигены, например, Коломны, как ящерицы, приникают к раскаленным камням домов и набережных, и так тихо над каналами, так невообразимо далеко небо — так далеко, что не разглядишь; идешь, идешь, пока не увидишь путеводную звезду, райски приманчивую скромную вывеску, одну на сто верст другом. Бутик? Турагентство?

Нет, говорит Негодяев, просто кабак. И друзья, неожиданно оказавшись на пороге излюбленного бара, толкают дверь и поспешно входят.

А что это за вопли такие в баре? Дайте нам протиснуться — дайте посмотреть — ну-ка, посмотрим —

Ага, все ясно. Знатоку крепленых вин разбили рожу. Вот мы видим, как течет из носа кровь на дрожащие губы. Его усаживают на стул, держат за руки, но он молчит и отворачивается, и у тех, кто стоит вокруг, вид взволнованный и самодовольный. Что здесь происходит? — спрашивает Негодяев и не получает ответа.

Ему не ответили; ну и прекрасно. Что происходит, что происходит — в жизни, кроме разговоров о книгах, присутствует также и сама жизнь.

Кто-то плачет в углу; этого кого-то, по его мнению, сильно обидели. Многоуважаемый, говорим мы, что за ребячество. Избили вас не сильно, и даже ногами не били — во всяком случае, преднамеренно. Мы не видели, что здесь разыгралась за сцена — без сомнения, бессмысленная и безобразная, но отнеситесь же к ней адекватно, рожа не стекло — заживет. Вот и ваши приятели — мастера сожалеть и злословить — подтверждают, и у мизантропов наготове примеры, у фрондеров — обличения, у старичков — поучения, у лоботрясов — модный жестокий романс “Мне бы в небо”, а странствующий узник совести хоть немедленно напишет петицию в высокий Страсбургский суд.

Но он только отворачивается. Бедный, бедный.

Возвращаясь с похорон, Евгений расхандрился.

Упс! Погодите, а кто умер? Ах, мы не сказали? Ну вот тот самый, любитель хереса и Шекспира. Как же так, ведь его избили не сильно? Правильно, он и умер не от побоев. А от чего? Фу, от ерунды. Пришел домой и удавился. Удавился? но почему он это сделал? Наверное, из чувства самосохранения.

Они никогда не сбываются — эти ужасные большие надежды. Посетитель изо всех сил стучит кулаком по прилавку, требуя, чтобы его обслужили, — и наконец ему приносят, только не выпивку, а сразу счет. Клиент озадачен, озабочен, потрясен наглостью. Его рука разжимается — и в ней ничего нет.

Все-таки это не повод. Не причина, вы хотели сказать; поводы всегда случайны, и важное значение им придают только те, кто не любит истинных причин, этих глубоководных закономерностей жизни. Значит, у жизни все же есть закономерности? Разумеется, хереса бутылку и хером по затылку — разве это не закономерность? Фу! Ах, оставьте это: народную мудрость легко презирать, пока с нею не столкнулся.

Что бы ни случилось в этом прелестном маленьком баре — на столиках там нарисованы географические карты, на стенах висят литографии морей и парусников, из окон видны фрагменты ветреного тревожного заката, ведь это закат в городе, пронизанном и окруженном водою, с верфями и огромным портом, — что бы ни случилось, не случилось ничего. Вы избили и вы сжалились, если рядну народной мудрости предпочесть гностическую пышность. Так получше?


об индейцах гуахиро

Все-таки это не повод и не причина, такие огорчения до петли не доводят, иначе кто бы в родном городе посещал бары и любовался закатами. Как знать; и можем ли мы расчислить силу чужих огорчений? Испытывая гнев, стыд или огорчение, индейцы гуахиро иногда вешаются, это этнографический факт. Было ли свойственно бедному удавленнику желание быть индейцем — или, наоборот, чего-то у него не было — чего-то очень нужного, — теперь не спросишь, и так даже лучше: еще А. А. Блок учил не приставать к мертвым с вопросами, это нетактично. Так что давайте простимся (все же печально, когда тебя хоронят поздней осенью, вы не находите? последние листья облетают с окруживших раскопанную могилу деревьев, полетела на крышку гроба желтая жидкая грязь), простимся с повешенным и поговорим о веревке.

В литературе вешаться как-то не принято — это не вполне благопристойно, понимаете, подлая смерть. Можно попробовать застрелиться — утопиться — заразиться тифом — броситься под поезд — броситься на какие-нибудь баррикады — уехать в Персию, наконец. (Веселенькая у нас литература, что скажете?) Прекрасных способов самоубийства много (не говоря уже о дуэли и всегда действующей армии), и читатель вправе поморщиться, когда ему предлагают в виде веревки насилие над эстетикой. (А что? это, говорят, очень приятная смерть.) Скажете тоже, пошел и удавился. Мы ведь знаем, что такой человек, как, например, Ставрогин, мог повеситься исключительно по воле своего злобного автора. Вот и толкуйте о полифоническом романе.

Что такое полифонический роман?

Ох-ох. То же самое, что общечеловеческие ценности, историческая родина или геополитика — бессмысленное популярное словосочетание. Как будто автор вовсе не тиран над своими героями, и их голоса — не его голос, и никому он не помогает, ничью свободу слова не душит — не роман, а английский парламент. Господи Боже, мыслимое ли дело, чтобы гражданин Ставрогин хоть пальцем дотронулся до своей драгоценной особы! А Раскольников? Ля-ля, перед ним сияла заря обновленного будущего! То-то читающая молодежь до сих пор пишет на двери легендарного чердака: “Мы с тобой, Родя”.

Так чья там рука держит обрывок веревки?


об уплате налогов

Рука разжимается — и в ней ничего нет. Евгений расхандрился; ему было грустно и гадко, и он уже ничего не понимал. Он и раньше понимал не особенно глубоко и много, но раньше не было необходимости — кто он такой был, и что менялось от того, понимает он что-то или нет. Так что, значит, теперь он считает, что кем-то стал? Он вынужден так считать, и если в каком-то смысле он прежний кто попало, то в еще каком-то — вовсе нет. У него вон костюм, жилплощадь с видом на вечное, любящая жена, прелестный ребенок и даже шенгенская виза. Он потребитель, клиент, абонент, владелец, господин, гражданин, в конце концов. Что значит “гражданин” — он что, налоги со своего сокровища платит? Э… а и платил бы!

Да, будь это так просто и не столь неприятно. Ведь мирные обыватели — потребители, абоненты и т. д. — от природы всем сердцем склоняются к законопослушанию, но уповают, что и закон, со своей стороны, некоторые приличия наблюдать будет, а не так, что каждый, у кого хоть какая-нибудь бляха есть, норовит дать тебе этой бляхой по морде. И не только уповают, но любят при случае выгадать или хотя бы не прогадать и чуть ли не требуют, чтобы они, например, налоги, а им взамен — респект. С какой радости? Ни в одном учебнике гражданская доблесть и положенный ей респект не увязываются с налогами. Приятно и почетно умереть за родину — вот как учебники трактуют, а про налоги там в лучшем случае сказано, что они не пахнут, и если можно откупиться от родины отсутствием дурного запаха, то уже без доблести и респекта на сдачу.

По причине обиженного самолюбия кое-кто с непризнанной гражданской доблести переключился на практическую филантропию: ты нищему копеечку, а он тебе, не отходя от кассы, вечное вспоминовение и “молись за меня, блаженный”. А если еще своевременно распорядиться по части злых мальчишек, чтобы копеечка пребывала в целости! Вот Евгений проморгал — и ау, блаженный. Ах, как нашему герою будет теперь не хватать английской литературы! (Вздор.) А чего ему не хватает?

При упадке духа врачи прописывают вареную курицу и стакан мадеры. (Шикарная болезнь — меланхолия.) А помимо того, что курица и мадера, можно с чистой совестью, встречая понимание, грустить о ерунде, о постороннем. Откуда, по-вашему, столько грусти, ведь он совсем не знал покойного, как вы думаете, можно ли по-настоящему привязаться к человеку, о котором знаешь только, что в ближайшую пятницу смешной срывающийся голосок расскажет о вещах, ни к чему не имеющих отношения. Как его звали? Никак; просто он жил где-то поблизости. Уже не живет.

Негодяев, этот истинный друг, всегда был тут как тут. Развлекал, тормошил, тащил в клубы и на концерты — учил готовить плов — ребенка учил рисовать пастелью и водил в Эрмитаж — принуждал работать, — сам пытался доллары из кармана доставать, честное слово. А вы как будто посмеиваетесь? Вы смотрите на этот чудесный антикварный диванчик в бледно-бледно розово-серых тонах, на котором сидит жена Евгения — отвернувшись от нас, лицом к сидящему рядом — да неужели они и за руки держатся? Да, держатся, и обратите внимание на колени — вот они соприкоснулись — прижимаются все теснее — вот и ноги сплелись — и руки, разжавшись, вольно странствуют — и пламенный поцелуй —

При упадке духа врачи прописывают вареную курицу и стакан мадеры. (Шикарная болезнь — меланхолия.) А помимо того, что курица и мадера, можно с чистой совестью, встречая понимание, грустить о ерунде, о постороннем. Откуда, по-вашему, столько грусти, ведь он совсем не знал покойного, как вы думаете, можно ли по-настоящему привязаться к человеку, о котором знаешь только, что в ближайшую пятницу смешной срывающийся голосок расскажет о вещах, ни к чему не имеющих отношения. Как его звали? Никак; просто он жил где-то поблизости. Уже не живет.

Негодяев, этот истинный друг, всегда был тут как тут. Развлекал, тормошил, тащил в клубы и на концерты — учил готовить плов — ребенка учил рисовать пастелью и водил в Эрмитаж — принуждал работать, — сам пытался доллары из кармана доставать, честное слово. А вы как будто посмеиваетесь? Вы смотрите на этот чудесный антикварный диванчик в бледно-бледно розово-серых тонах, на котором сидит жена Евгения — отвернувшись от нас, лицом к сидящему рядом — да неужели они и за руки держатся? Да, держатся, и обратите внимание на колени — вот они соприкоснулись — прижимаются все теснее — вот и ноги сплелись — и руки, разжавшись, вольно странствуют — и пламенный поцелуй —

Фу, как нехорошо подсматривать. А интрижка с женой друга — хорошо? И кстати, засовывать язык в рот сейчас не модно. А как нужно? Нужно целовать верхнюю губу, без всяких там слюней. Все тинейджеры так делают.

Негодяев, как же вам не стыдно. Знаем мы эти “она сама”, вам-то самому зачем дана свободная воля? Уж, наверное, не на разные пакости, а если и так, то существует деловая этика; зачем гадить там, где ешь. Ну, а он что? Да что он, смеется. Легкомыслие только вчуже порок.

А Евгений все хандрил и хирел, в перерывах между концертами и пловом и в неперерывах тоже. Он забивался в угол. Он горбился и держал руки в карманах. Он молчал, и его голос умирал где-то глубоко, глубже горла. Прежде он говорил с неохотой, почти никогда — громко. Теперь он говорил совсем тихо и через силу.

Сейчас он покорно сидит на толчке, в руках у него журнальчик. Нет, тонкий глянцевый журнальчик опущен на колени — провисает между ногами чья-то одутловатая олигархическая рожа, — а в руке Евгений неторопливо мнет кусочек пипифакса: жена покупает дорогую, очень мягкую туалетную бумагу нежного цвета (в тон кафелю). Покорно. Как еще, если не покорно, можно сидеть, спустив штаны.

Фу, вы что же, и в сортирах подглядываете? А как же иначе, всюду жизнь. И чувства, которые мы так торопимся испытать, и спешка, которая так вредит. А какие замечательные мысли приходят в голову — хоть записывай. Вот и бумага, кстати. Знаете, что один мужик целый роман на рулоне пипифакса написал, чуть ли не Керуак? Человек на горшке — это штука посильнее, чем человек с ружьем. Чего только нет за потайной дверью, за болью и ознобом усталого тела. Не только зад, но и лицо оголено. Мы ведь не представили портрет нашего героя? Так смотрите, самое время.

У него худое, гладкое, тщательно выбритое, самое обыкновенное лицо (глаза невыразительные, нос никакой). У него короткие волосы, которые уже редеют — в его семье все рано облысели, даже у матери была маленькая плешь. Смотрите-ка, он улыбается. Робко, словно под чьим-то взглядом. Тихая улыбка: не размыкая губ, она что-то меняет в лице, взгляд становится почти осмысленным, вдохновенным. Потом он тускнеет, напряжение спадает, и лицо снова застывает, забывается. Такое вот лицо: ты на него еще смотришь, а оно уже забылось.

Между тем жена Евгения, дочь Евгения и Евгений Негодяев сидят за круглым столом в гостиной. Они пьют чай с какими-то замысловатыми пирожными. Кроме того, жена Евгения и Негодяев совещаются. Утром Евгений мимоходом сунул жене пару долларов и сказал, что на хлеб и этого хватит и чтобы его оставили в покое. У жены, разумеется, было кое-что припасено и припрятано, но это не решало проблемы. Будущее становилось мало что неясным — оно становилось неконтролируемым. Оно тяжелой тенью легло на безупречное лицо, фарфоровая чистота которого едва ли не отпугивала.

Девочка, развалившись на стуле, задумчиво болтает ногой. Бетси, говорит ей мать холодно, сядь прямо.

Лиза стала Бетси, получив вместе с новой комнатой, новой гимназией и персональной училкой английского и немецкого свод новых жизненных правил, но в десять лет ко всему привыкаешь быстро. Зачем, спрашивает она, не меняя позы. Затем, что горбатую тебя никто не возьмет замуж. Мама, но это глупо, говорит девочка. Ничего, говорит Негодяев, улыбаясь, найдется кто-нибудь такой же горбатый. Мадам кидает на него быстрый холодный взгляд. Негодяев небрежно пожимает плечами и протягивает девочке на кончике вилки (такая специальная широкая вилка-трезубец) кусочек пирожного.

Все-таки как хотите, а Мадам понять можно: Негодяев душка и петиметр будущего. Брови у него черные, а ресницы, длинные, без каких-либо ухищрений, руки ухоженные и всегда прекрасное расположение духа. Он был, по крайней мере, не из тех, кто на дорогой случай жизни держит единственный батистовый платок и пару хорошего белья. У него этих платков было две дюжины, и все он душил Фаренгейтом. В нем много было — как бы это сказать — наигранно старорежимного. К праздникам и дням рождения он рассылал открытки по обычной почте. Кофе он молол только вручную. Постельное белье он крахмалил, бумажные салфетки отвергал, жидкое мыло презирал, про быструю еду спрашивал: “а что это такое?”, писал чернилами, без напряжения и без претензий играл на рояле, не ходил в кино, чтобы не видеть попкорна, и упорно путал аденоиды с аонидами. У него было множество красивых бесполезных вещей. У него была табакерка. У него была коллекция тростей. У него был стиль. Он улыбался. С ним было весело.

А чем он занимался, этот недостойный и загадочный приятель? Чем занимался? Но, дорогой друг, мы вовсе не страдаем всеведением, мы можем только гадать. У Негодяева было очень много свободного времени, так что и профессию следует предполагать свободную. Он мог, например, быть барыгой, маклером, посредником, аферистом, воришкой, наводчиком, лжесвидетелем, политологом, доверенным лицом, не все ли равно. Род занятий мало что скажет о человеке. Да и что вообще можно сказать о человеке? Один какой-нибудь душистый платок, а? Одна улыбка.

Я боюсь, говорит Мадам, он стал какой-то дикий. Бетси, возьми ложку как следует. Твой отец заболел.

Наверное, живот схватило, отвечает девочка спокойно. Он уже полчаса там сидит.

Негодяев одобрительно улыбается.

— Бетси!

Лиза кладет ложку, встает из-за стола, вежливо говорит “спасибо” и уходит к себе.

Какое это счастье, дорогой друг, иметь возможность уйти к себе и закрыть дверь, иметь свою комнату. Сюда, правда, тоже проникла упорядочивающая и облагораживающая рука Мадам: мебель рекламной детской расставлена в строгом соответствии с рекламными рекомендациями, изгнаны вульгарные картинки и постеры, отрада шестиклассниц, вместо них висят гравюры, — зато гравюры выбирал Негодяев, и он же, в выражениях столь же разумных, сколь забавных, обосновал необходимость огромного яркого глобуса, а ведь Мадам на глобусе непременно бы сэкономила, был бы он маленький, невзрачный, на пластмассовой подставке, мгновенно ободравшийся, а то и вовсе никакой, при радикальной экономии. Ну-ну, прикалывайтесь. А в чем дело, у вас глобуса в детстве не было — или хотя бы мечты о глобусе? И чтобы это был глобус, да, а не орудие пытки из школьной программы. Бросьте, сами знаете, что не в глобусе дело, а в Негодяеве: с чего бы ему суетиться? Ах, вот вы о чем. Ничего подобного, ни сном ни духом — хотя если хотите потолковать о педофилии, то как-нибудь потом потолкуем, это любопытно. Любопытно?! Ах, не цепляйтесь.


о косах

Лиза останавливается у окна и угрюмо крутит прядь волос. (Мадам приспичило, чтобы у ребенка были косы. Косы — дело хорошее, но хотелось бы, чтобы хорошее было также и добровольным. У тебя чудесные волосы, увещевала Мадам, прекрасного пепельного цвета, очень редкого. Лиза эти чудесные волосы расчесывала с таким остервенением, что даже Евгений вспомнил семейные предания и слабо возвысил голос. Мог бы, разумеется, не беспокоиться.) За окном синеет и чернеет, и скованный льдом парк (ветви деревьев черные, как ресницы) гравюрой проступает в жирном желтом свете фонарей. В окрестных домах сияют витрины первых этажей и слабо теплятся окна повыше. Что-то сухое, невесомое медленно падает с неба на сухой холодный асфальт, струится в его трещинах, замирает. Девочка стоит у окна и смотрит, как наступает зима.

И вот наступила пушистая зима. Дни стали короткие, как спички, а ночи — ледяные, как купленный на улице апельсин. (А знаете, жалко, что апельсины продают теперь круглый год, утрачивается чувство смены сезонов. Когда Евгений — и Негодяев — и даже Мадам — и, может быть, вы, дорогой друг, — были маленькими, апельсины существовали в прочном ассоциативном ряду снег-елка-каникулы, и еще — черное утреннее небо в первый учебный день третьей четверти. О ненавистная третья четверть, ледяная, нескончаемая! Как жестоко и быстро она вытравливала из жизни острый и сладкий оранжевый запах каникул.)

Назад Дальше