И вот наступила пушистая зима. Дни стали короткие, как спички, а ночи — ледяные, как купленный на улице апельсин. (А знаете, жалко, что апельсины продают теперь круглый год, утрачивается чувство смены сезонов. Когда Евгений — и Негодяев — и даже Мадам — и, может быть, вы, дорогой друг, — были маленькими, апельсины существовали в прочном ассоциативном ряду снег-елка-каникулы, и еще — черное утреннее небо в первый учебный день третьей четверти. О ненавистная третья четверть, ледяная, нескончаемая! Как жестоко и быстро она вытравливала из жизни острый и сладкий оранжевый запах каникул.)
Покатились сани зимы, неуклюжий дедовский возок зимних месяцев. Первый снег — пушистый, праздничный — быстро затерялся в растущих сугробах, потерял цвет: вот так собака белой масти, хамелеон северного города, постепенно приобретает тон грязных улиц, серого снега. Его ненавидишь, этот уже мертвый снег, но он всюду, он лезет белой гадостью — в глаза, колючим дробленым льдом — в уши, от него першит в горле. В этом снегу Евгений обрел свое будущее. Он извлек будущее из сугроба, как оброненную кем-то рукопись, и рукопись осталась в его владении.
об Аристиде Ивановиче
Будущее имело вид нелепого старика — маленького, скрюченного, сморщенного, с всклокоченными космами седых волос, в старом пальто — опрятном, но косо застегнутом — и со связкой книг, в которую старик вцепился мертвой хваткой и не выпустил даже тогда, когда Евгений поднимал его и отряхивал.
Евгений поставил свое приобретение на ноги, и тщательно отряхнул, и вынул куски снега из щели между воротником пальто и шарфом, и — посмотрев и подумав — застегнул пальто как положено. Старик молча пыхтел, тяжелая связка книг в его руке прыгала и раскачивалась. Брови — два седых клочка, вздыбленных и лихо загнутых, как крылья на картинке, как усы старого портрета, — придавали лицу выражение, не поймешь какое: то ли удивленное, то ли гневное. А где шапка? — спросил Евгений. Шапка благополучно нашлась в том же сугробе, Евгений и ее отряхнул. И водрузил — такой порыжелый пирожок из неизвестного материала. Шапки подобного фасона — но не качества — когда-то обильно украшали высокие трибуны, и почему-то всегда над ними кружил снег: наверное, так полагалось. А как они выглядят сейчас, трибуны? Прилично выглядят, в таком общеконсервативном стиле, не отличишь от всей Европы, если на лица не смотреть. А впрочем, какие лица… мы же видим их только на экране телевизора — как сквозь мутное стекло, гадательно.
Старикашка, как выяснилось, не заметил машины (“я ведь шел по тротуару, они не должны здесь ездить”), в последний момент метнулся в сторону (его слегка подтолкнули), поскользнулся (“странно, ведь говорят, что убирают”) — ну и, тыры-пыры, оказался в сугробе. Ничего страшного. Мог бы оказаться в больничке. (А вам, кстати, в мыслях о будущем никогда не хотелось попасть сразу в морг, минуя больницу?)
Да, не хочешь развивать сообразительность — развивай прыгучесть. Старикашка по имени Аристид Иванович всю жизнь — лет сорок пять — доблестно служил в Публичной библиотеке, и все эти годы ученый мир родного города ходил к нему за консультациями, а теперь проконсультировали его самого, это справедливо. Некоторые думают, что обмен советами (и консультациями, то есть советами специалистов) составляет основу человеческого общежития. Вот так соберутся специалисты за большим круглым столом, посовещаются-посовещаются — перетрут между собой, — а потом зовут профанов и дают им смелые уроки. А чем закончилось совещание Мадам и Негодяева, и почему вы так смешно ее называете? Совещание закончилось, как ему и следовало, ничем: положили ждать и по мере надобности совещаться. А Мадам — это титул жены брата французского короля, и еще так называют хозяйку борделя, сводню, если по-простому (но можно сказать и “менеджер”). Что, заинтересовала вас дамочка? Ну… даже непонятно: вроде бы и стерва, а с другой стороны, с таким человеком, как ваш герой, по-хорошему нельзя. Вот те раз! Что он вам сделал? Ничего, это-то и противно. А добрый поступок? Ну уж и поступок — кто угодно бы такой совершил. Он просто шел мимо.
Евгений просто шел мимо — подобно тому, как Аристид Иванович шел мимо жизни, — но оба они, встретившись друг с другом, разминулись со своей судьбой. Аристид Иванович всегда знал, что его судьба предрешена, но он ошибался. Он вообще знал все (все, что можно узнать, просидев сорок пять лет в невинных дебрях библиографии), поэтому ничего, кроме ошибок, не совершал.
Он занимался тамплиерами, прочел целую библиотеку на семи языках, что-то отрывочно написал — и бросил. Он заинтересовался догреческим субстратом, годы провел в изучении сомнительных корней — и охладел. Он мог и умел все, что мог и умел профессорский состав филфака в своей совокупности, и не сделал ничего. Он постиг учение гностиков о мистическом значении букв. Он был бесплоден в лучших традициях совершенной учености. Труды современных ученых он не читал; его безжалостный, безнадежный взгляд замечал только ошибки. Стремление к абсолюту уничтожило его существо так же, как уничтожило способность созидать. Приложилась и этнография: ужасна судьба перфекциониста в России. Это был тихий, очень вежливый человек, в общем и целом невыносимый. Под конец он пришел к манихеям и на этом этапе попал в сугроб и в наше жестокое повествование.
Евгений проводил его до дому, зашел выпить чаю, а потом зашел еще и еще. Аристид Иванович жил в маленькой комнате огромной коммунальной квартиры. Никогда прежде Евгений не видел такого количества книг и в таком беспорядке. Книги высовывались из всех щелей, как тараканы, свисали с потолка, как пауки; к чему бы вы ни прикоснулись, оттуда падали, ползли, лезли книги, на что бы вы ни сели, оно разваливалось под вами грудой книг. Вот видите, стоит стул? Вы думаете, о бедный наивный друг, что это такой стул —пусть старенький, страшненький и не очень чистый, на который можно в случае жестокой необходимости присесть и потом, здорово живешь, встать? Ау-вау, да не садитесь же, что за зловещая тяга к эксперименту на личной шкуре! Давайте руку. Все в этом хламе давно перестало быть собой — или, иначе, очистилось от себя под толстым слоем времени — мутировало — пресуществилось, — словом, это уже не стул, а его идея… а после вашего эксперимента, увы, даже не идея, а так, пролегомены к какой-то будущей метафизике.
Ну, пофантазируем? Аристид Иванович — с виду обычный старичок, пусть и с придурью, а на деле чернокнижник и злодей, каких мало. Посмотрит — как плюнет, дотронется палочкой — и сам ты теперь палка. Подул — тоже что-то такое сделалось. (Палочка Коха? Как вы все буквально понимаете.) Покопается в своих ужасных книжках — и кого-то на следующий день закопают в землю в густом лесу, на другом краю географии.
о саспенсе
Жизни не хватает саспенса. Когда у вас на даче сперли мешок корнеплодов — или свинтили колеса машины — нежного возраста херувим метнул из окошка какую-нибудь гадость — треснул и грозится рухнуть дом — где-нибудь навернулся очередной самолет — врач пробормотал или с улыбочкой отчеканил диагноз — менты, наконец, неудобосказуемо обидели — это все не саспенс, а сами знаете что. В жизни нет места высокохудожественному ужасу, так в ней все смазано, размазано и некрасиво. Жизнь взяла себе картошки и окошки, неудобосказуемый страх, а ужас, со скрученными за спиной руками, препровожден в кинематограф: там и берет зрителя настоящая жуть, когда все такое, и странно сквозит в затемненных высоких залах какого-нибудь палаццо, и улыбаются нежно прекрасные психопатки, и бледное печальное зло бродит на высоких каблуках в пустом узком проулке. А уж как весело представить, что разумный, мирный, из ряда вон выходящий библиограф может в любой момент, по настроению, обрушить громы и молнии, растерзать, растоптать, скормить крысам. И ничего этого, в силу нам не известных причин, не делает. Но может.
А кроме книг, Аристид Иванович владел также рукописями: арабскими, коптскими и такими, которые были написаны странными знаками, не принадлежащими ни одному из известных языков. Острый, едкий запах пыли, старой бумаги, переплетов и чернил стоял в комнате, как большой засохший букет, торчал во все стороны печальными жесткими иммортелями — тяжелый и безжизненный запах литературы.
В этой-то комнате! долгими зимними вечерами! Да, вечера были долгими, но ничего особенного не происходило. Хозяин и гость курили, попивали мадеру и разговаривали, то есть Евгений листал для вида какую-нибудь книжонку и о чем-нибудь спрашивал, а Аристид Иванович, изо всех сил сдерживаясь, сердито и кратко отвечал.
Вот какая подлянка ждала бедного героя: оказалось, что не все ученые люди страдают зудом просветительства. У Аристида Ивановича точно нигде не зудело. Ему было плевать на гипотетическую тягу простецов к знаниям — и на ответную мистическую тягу знаний к простецам — на простецов как таковых и на знания в их полном объеме. Простецы, по его мнению, существовали, чтобы своевременно очищать дороги от сугробов — сугробы существовали, чтобы простецам было чем заняться, — существование дорог обеспечивало бесперебойность производимых на них работ — знание болталось так, бесполезной вещью в себе, — а все вместе было одной большой разводкой (он не знал такого слова). Все это существовало, и никаких улучшений не предвиделось, потому что Аристид Иванович не желал улучшать существующее. Он не верил, что у существующего есть возможность или способность улучшаться. Он отверг даже самосовершенствование. Он был последователен. Он отрицал творческую силу навоза.
Зачем же он звал к себе Евгения? Он его не звал; он его не гнал. Наверное, из тех же соображений, по каким заводят кошку или собаку: чтобы в углу тихо сидело и дышало что-то живое. Но собаку или кошку нужно кормить, лечить и вообще нести ответственность. Взрослого человека можно привадить просто так — как скворечник вывесить. С теми же последствиями: что бы ни произошло, он останется за окном.
Да зачем такому злому человеку что-то живое? Уж сразу и злой, припечатали! Затем, что боязнь естества и хула на него от этого самого естества не освобождают. Будь ты умным-преумным — гордым-прегордым — манихей-преманихей, — невозможно вытравить из себя жизнь и остаться формально живым: чтобы ноги ходили, глаза моргали… Пока естество ходит и моргает, от скворечников оно не откажется. Хотя бы из ненависти к скворцам.
о манихеях
А… забавная метафора, А кто такие манихеи? Ах да, действительно. Аристид Иванович, расскажите нам, пожалуйста, о манихеях.
Аристид Иванович делается чернее тучи. Почему именно манихеи? — брюзгливо бормочет Аристид Иванович. Ведь существуют офиты — маркиониты — енкратиты — артемониты — николаиты — карпократиане — каиниты или кайане — алоги — вардесанисты — ноэтиане — новациане — аполлинаристы — елкесаиты — сефиты — сатурнилиане — архонтики — в конце концов, варвелиоты, они же стратиотики, они же фивиониты, они же египетские гностики. И просто гностики, если это кому-то интересно, а впрочем, все это вещи общеизвестные.
Не хочет рассказывать, чудной старикашка! Можно подумать, он развалится, если скажет три слова о человеке, производившем волнения. Вот Владимир Соловьев рассказал в Брокгаузе о манихеях и гностиках — и ничего, не развалился. Ну же, Аристид Иванович! Хотя бы о пещерах Мрака и о пяти деревьях, которые неподвижны и летом, и зимой, и их листья не опадают. Не хочет. Отворачивается. Что поделаешь, придется самим.
Вот, например: все задумывалось как мировая религия (“вера моя ясной бывает в любой стране и на любом языке”), а вылилось в мировую ересь, существование которой власти в лучшем случае терпели. Сам Мани (говорят, что это не имя, а прозвище, со значением “ум, дух”) был персом или чем-то вроде этого. Персы его терпели, терпели, а потом готов указ: “Этот человек производит волнения, могущие привести царство к разрушению, а потому прежде всего необходимо, чтобы он сам был разрушен”. Разрушили, да еще как. По одним сведениям, кожу содрали с живого, по другим — с трупа. Повесили эту кожу над воротами (очевидно, подражая Аполлону. Так всегда: у попа — собака, а у бога — конкурент-флейтист, или на чем он там играл, бедный Марсий).
А какие именно волнения производил этот предположительно персидский человек, тоже призывал старый храм разрушить? Да, они все к этому призывают, первоначально… Но Мани, как нам нравится думать, вообще не призывал ни разрушать, ни строить — строительство нерентабельно, а разрушится все и так, само собой, в последнем всесожигающем пожаре или даже раньше. Продолжайте волноваться, препираться — и сами не заметите, как скоротаете Вечность. Не нужно помпезных акций: всех этих башен, укрепленных городов и дел, обреченных на гибель уже закладкой первого камня. Зачатие — прообраз смерти, и только у нерожденного и непостроенного есть какие-то — призрачные — шансы на бессмертие.
о Евсении Памфиле, епископе Кесарийском
Да, как-то это не очень весело. И что же делать? Ничего; книжки читать и путешествовать. Штука в том, чтобы сделать именно “ничего”, а не что-то, отказаться не только от реально существующего, но и от видимостей. Беда большинства вольных и невольных метафизиков в том, что они убирают предмет, но оставляют его тень. Э, но у метафизики всегда сложности со здравым смыслом. Ага, поэтому у здравомыслящих людей, в нашем случае, руки и совесть опустились, как вот у Евсевия: “Зная, что манихейская ересь всем представляется смехотворной, я опущу доводы против нее”. И проклятия освятили пустое место. А впрочем, “опустить доводы” — это практически афоризм, хотя и лагерный.
А ведь мог Евсевий пытливым оком обозреть недавнее историческое прошлое. Он, разумеется, помнит и оплакивает (и двадцати лет не прошло) гонения Диоклетиана на христиан, но целомудренно молчит о том, что свое жестокое наступление на права человека Диоклетиан начал с манихеев. Сперва эдикт 296 года “О злодеях и манихеях” (“неслыханная и позорная, всеми обесславленная секта”, и там же что-то о “достойных проклятия и жестоких персидских законах”), а через семь лет (мистическое число фольклора, Библии и астрологов) — мученики-христиане; не наоборот.
о Диоклетиане
Во славу Диоклетиана можно сказать, что теологическими тонкостями и богословием вообще он себе голову не забивал и для него все эти отечественные и пришлые пророки были на одно непривлекательное лицо. И кто бы разобрался: в каждой деревне своя секта, по имени приходского попика. Представляете, какая царила неразбериха? Почти как сейчас в модной музыке: попса, рок и производные, найти пять отличий. Управление Диоклетиана сначала отличалось мягким и самым либеральным духом религиозной терпимости, но обнаружилось, что вкушаемое народом благоденствие ослабило узы дисциплины. Жертвовать дисциплиной отказывались не только злые империи, но и добрые республики — короче, идея первого Рима увлекла Диоклетиана за пределы умеренности. Вечный Рим, думал, должно быть, он, а второму не бывать. Царь царей охотится на львов.
И вовсе не так, говорит Аристид Иванович раздраженно. За пределы умеренности Диоклетиана увлекли его мстительность и лукавый характер; он хотел, чтобы все хорошее приписывалось его инициативе, а все дурное — влиянию других. Кроме того, власть его не была абсолютной, и некоторая доля ответственности лежит на его соправителях: Максимине, Констанции, Хлоре и Галерии. Это что, сразу четыре императора? Вот именно: двое с титулом “августа”, и двое с титулом “кесаря”. И если, кстати, говорить о титулах, “царь царей” — это титул персидского шаха, и таких львов, чтобы на них охотиться, в Риме не было, по крайней мере, в описываемую эпоху.
Эх, Аристид Иванович! Предлагали вам рассказывать самому, чтобы все было опрятно, связно, зримо и по порядку. Вам это как два пальца, а мы предметом плохо владеем, у нас получится не предмет, а ряд запечатлевших его (почти как в карамельном “Запечатленном ангеле” Лескова) плохих мгновенных снимков. Вот фотка с Диоклетианом (либерализм, казни, пожары), а вот, уже в XII веке, какой-то византийский император наказанием манихеев завершает круг своих подвигов. (Не какой-то, замечает Аристид Иванович, а Алексей I Комнин.) Но какие они живучие оказались: третий век, двенадцатый — а потом все эти модификации в виде катаров и альбигойцев — а еще потом литературные и философские искания нового времени, от Блейка до Шопенгауэра. Нас тру-ру, а мы крепчаем. (Это народная мудрость в виде напева, чтобы вы не сердились.) Что? да, верно, как евреи. И слово созвучное.
Таким образом, мы переходим (следующая пачка фотоснимков) к сути вероучения Мани: что же делало лжеименное знание столь витальным, почему манихеев гнали сквозь века и почему они воскресали из пепла гонений. А почему он карамельный? Кто?! Ангел у Лескова, вы так сказали. Вот когда мы так сказали, тогда и нужно было спрашивать. Как же, спросишь, вы так тараторите, слова не вставить. Это что-то вроде вербного херувима? Нет, это гораздо хуже. Вы почитайте Лескова, а когда прочтете, тогда мы все это перетрем как положено — семинар можно устроить, сведущих людей позовем, хотите? Нет уж, спасибо. Ваши семинары одним заканчиваются, для сведущих людей в особенности: “накоптивши сургучную палку, прямо как ткнет кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик”. Ха! Да вы знали! Да, а вы думали, что свиней тут жемчугом окармливаете? Рассказывайте о манихеях, нечего тянуть.
об источниках
До недавнего времени (до открытия турфанских рукописей, вставляет Аристид Иванович) сведения о манихейском каноне мы черпали преимущественно из источников, оставленных их врагами и гонителями, а враги они такие: что придумают, то и сообщат. В “Церковной истории” того же Евсевия что можно почерпнуть? “Безумец Мани, давший свое имя демонской ереси, собирался торжествовать победу над разумом. Сам сатана выдвинул этого человека на погибель многих. Варвар по языку и нраву, он имел в природе своей нечто демоническое и безумное. Лживое и богохульное учение свое он составил из множества богохульных, давно исчезнувших ересей, привез его из Персии и разлил этот смертельный яд по нашей земле”. Очень содержательно. Как историю страны советов изучать по газетным передовицам. (Хотя вот это-то, кстати, было бы поучительно. Ведь газеты, допустим, врут каждая каждый день — но все вместе, за много-много дней и лет, если их потом просмотреть подряд, договариваются до настоящей, никому не нужной правды — не той, что в официальных учебниках, и не той, что в официальных проклятьях из сопредельных стран, и не той, что в кухонном шепоте диссидентов. Вы знаете, что газеты за 20–30-е годы долго держали в спецхране?)