Некий супруг, возлежа с супругой под одеялом, вдруг замечает, что из-под него, из-под одеяла то бишь, торчит как-то больше ног, чем то их количество, к которому он уютно привык. «Раз, два, три, — считает не на шутку встревоженный муж, — четыре, пять, шесть…» Получается шесть. Тогда супруг решает посмотреть на это дело с другой стороны. Он слезает с супружеского ложа и, глядя на него со стороны, возобновляет свои математические изыскания. «Раз, два, три, — добросовестно считает слуга истины, — четыре…» Четыре, и ни ногой больше! Но внутренний голос экспериментатора, призывающий к чистоте опыта, снова укладывает его в постель. «Раз… два… три… — за неимением другого инструмента, пытливый супруг считает на пальцах. — Четыре… Пять?.. Шесть?!.» — «Знаешь что, — раздается раздраженный голос жены (видимо, взявшейся ему ассистировать). — Пойди-ка снова посчитай с той стороны. Я думаю, со стороны это было правильно…»
Конечно, можно было бы, для иллюзии пущей «объективности», взять бы вон — да и раскидать по-быстрому большую кучку «проблем» на две малые: 1. pro; 2. contra. Это блюдо традиционно — как для его изготовляющего Автора, так и для потребляющего Гастерa: налицо преимущества раздельного питания: приготовление и усвоение значительно облегчены. Значит, так: белки отдельно — углеводы отдельно, или: углеводы отдельно — жиры отдельно, или: жиры отдельно — белки отдельно, то бишь «Дмитрий — Иван», «Иван — Алеша», «Алеша — Дмитрий», — прием, надо сказать, наипошлейший, а вот же литератор Д. им вовсе даже не гнушался, зато, гляди-ка, в классиках пребывает. Скука, конечно, беспробудная. Ввел бы литератор Д. в ситуацию так называемых «диалогов» еще по крайней мере четвертый персонаж, тогда их механистичная комбинаторность хоть как-то расширилась бы, — то есть, в соответствии с законами элементарной арифметики, таких «непринужденно беседующих» пар стало бы уже шесть. Четыре… шесть… Господи, только что это всё уже было…
Однако и литератор Д. не совсем безнадежен, так как вывел в одном из своих бессмертных произведений некоего начинающего автора по имени Ро-Ро-Ра, который, с топором в руках, восстал против гастрономических правил мира. Он как-то не мог быть удовлетворен его, т. е. мира, ежедневным меню. Правда, не будучи профессионалом ни в чем, помимо мазохизма, он топор применил не вполне грамотно. Он сначала кого-то там замочил, а потом жаловался: я не старушку убил, я себя убил.
Вот с себя бы и начал.
(Хотя поэт Б., легший в землю Венеции, однажды сказал: учитывая все то, что вытворяет с художником общество, Ро-Ро-Ра следует не только оправдать, но поощрить.)
Конечно, профессор литературы, ошарашенный при виде писателя, ворвавшегося к нему с топором, виноват так же мало, как та старушка и ее беременная сестра. Или почти «так же», потому что эстетическое чувство, как бы слабо оно ни было у него развито, должно подсказать ему, что, если производитель (искусства) не получает за свои произведения ничего или почти ничего, а всё получают только посредники, то есть цепочка маклеров и барышников (начиная с наперсточников от ловко придуманной вокруг искусства «науки» и кончая ловкачами на подхвате — в радиусах любых выставок, ярмарок, галерей), то он, титулованный чиновник от искусства, есть полноправный член наинаглейшей из мафиозных группировок. В глубине души (то есть очень глубоко) он, видимо, так и считает. Потому что нельзя ж, в самом деле, поставить под сомнение наличие у профессора элементарных аналитических способностей, притом к выводам, с которыми справился бы школьник. Он просто молчит, этот профессор; кушает да ест. Ведь не он же, в самом деле, организовал эту мафиозную сеть! Что правда то правда. Он просто ловко и вовремя, то есть еще во времена босоногой своей юности, пристроил немотствующие уста свои к неоскудевающей государственной кормушке. То есть она, конечно, временами может слегка оскудевать, эта кормушка, ведь любое государство трясет и хиляет какая-нибудь лихорадка (с той или иной силой), и кризисы его неизбежны, но все-таки, пока государство существует, будет полниться и кормушка. Таким образом, гарантом существования сей кормушки (для академических мафиози) является само государство, полностью ориентированное на потребности Гастера и находящееся у Гастера под началом. А разве можно представить себе гаранта мощнее?
Только Судьбу. И в этом смысле мне не дает покоя случай Моцарта, который я бы назвал «клинический случай Моцарта». В самом деле, ведь трудно вообразить, чтоб тому, кому, стоя, рукоплескали столицы Европы, не хватило, с миру по ложке, тарелки супа. И ему хватило бы, и даже с лихвой, кабы не цепь паразитов, которые быстро и жадно высосали его маленький волшебный череп.
«Клинический случай Моцарта» тем и отделен, что не имеет ничего общего с (не менее страшным) казусом, когда художник «получает признание после смерти». Как известно, Моцарту рукоплескали с самого детства, в том числе коронованные особы. Отец Моцарта, стараясь быть коммерчески мудрым стратегом (сейчас он назывался бы агентом), поставил дело так, чтобы сын завоевал себе профессиональное положение очень рано, вояжируя для этого чуть ли не с младенческих пелён. Это не было легко для болезненного ребенка, который, проводя значительную часть времени в рыдванах Европы, мог множество раз умереть. Тем не менее, не умер (тогда), а приобрел успех, успех, шумный успех, — сначала вундеркинда, потом зрелого музыканта…
Успех, но не контракт!
Почему?
С позиции земного существования можно было бы сказать: «не везло», или: «если бы он не умер так рано…», или: «он сам виноват, потому что…», или еще какую-нибудь трафаретную глупость. Но с позиции тех форм, к которым он именно и принадлежал, исключительно к которым он и принадлежал, становится очевидным, что, с момента рождения в этот мир (а может, и раньше), он был приговорен к стремительному из него изгнанию. (Хотя в ссылке, in exile, он находился именно на Земле. Так что можно говорить скорее о досрочном освобождении.) Душа Моцарта была вытеснена за пределы 3емли силой, прямо пропорциональной силе сочиненных этой душой неземных произведений.
И коммерсанты от искусства ничего не могли тут поделать. Сама Судьба двигала их шкодливыми ручонками, набивающими карманы золотом, которое было намыто из крови, сердца и мозга Моцарта. Если б они могли формулировать свои ощущения (предположим), формулировка была бы, конечно, следующей: что пользы в нём… как некий херувим… ну и так далее… так улетай же — чем скорей, тем лучше.
Это понятно. Вот так бы открыли рты — и с мхатовской интонацией проартикулировали.
Судьба распоряжается так, что, потерпев чувствительное фиаско с музами, коммерсант легко и быстро делает переориентацию на торговлю пирожками. Какая разница? И в этом смысле его академическое предприятие не прогорит, даже если выбранный им на пропитание гений окажется катастрофически не по зубам ни вышестоящим членам ученого ареопага, ни взволнованно подвывающему внизу плебсу, коему, правда, всегда можно бросить кость в виде каких-нибудь (наспех состряпанных) «Тайных эротических дневников». Судьба делает и так, коммерсант, несмотря на долговременную финансовую стратегию, живет одним днем. Поэтому, разумеется, будь такой коммерсант хоть трижды доктором музыковедения, он не видит последствий от умерщвления существа, которое условно звалось «Моцарт». Разве ему объяснишь, что уход этого существа стремительно приближает День, когда живые станут завидовать мертвым? И разве не очевидно, что кульминация тотального взаимопожирания уже началась? Что ширится с каждой минутой его территория? Что жуткое его крещендо отчетливо, во всех подробностях партитуры, ощущают всей кожей даже полностью лишенные музыкального слуха?
Но для доктора музыковедения это абстракция. На его век, он полагает, ему всего хватит. И потом: он-то лично Моцарта не убивал! Кстати, его даже Сальери, как доказано, не убивал. Моцарту надо было питаться раздельно. Есть меньше соли. Перед сном обязательно чистить зубы. И, глядишь, всё обошлось бы.
А знаете, что древние греки считали причиной войн? — позволю я себе спросить занятого человека. — Не знаете? Древние греки причиной всех войн считали то, что Земле, время от времени, становится тяжко носить на себе людей… Это так понятно, не правда ли?
Судьба распоряжается, кроме того, так, что если бы Моцарт решился бы когда-нибудь плюнуть в незамутненные очи вельможе-заказчику, — одному из тех просвещенных гуманитариев, кто, одаривая гения милостью, точнее, милостыней, платил ему так же, как конкистадоры краснокожим дикарям (стеклянными побрякушками за слитки чистейшего золота), — я уверен, что сей поклонник муз немедленно тот плевок бы припрятал и, в нужный (некрофильский) момент, продал бы за хаарррошие деньги.
Видно, Судьба и Гастер работают коллегиально, потому что именно это и происходит. Один художник, который крайне нехорошо кончил (то есть нехорошо — даже на фоне собратьев по цеху), написал картину «Едоки картофеля». Когда на нее смотришь, хочется плакать — причём так, чтоб захлебнуться в слезах.
Будучи моложе, я плакал. Хочется обнять парня, выстрадавшего эту картину, физическое присутствие которого ты так явственно чувствуешь, — парня, который продолжает дрожать от ужаса и тоски. А ты умираешь от жалости и хочешь успокоить его. Но успокоить его ты, конечно, не можешь. Человекообразные существа на картине его безнадежны. Это земляные черви в их метаморфозной стадии двуногих. Своим видом они напрочь разбивают сладкие саги о «простых людях», коих постоянно, причем с невероятным аппетитом, заедает среда. Эти сами любую среду заедят.
Что они с успехом и делают. Нет, не хищники. Именно земляные черви. Отними у них необходимость добывать прокорм, они будут добывать его по инерции. Великая Сила Инерции движет едоками картофеля. Они, в свою очередь, эту Силу собою питают и укрепляют. Всех непохожих на них подминая (уминая, как картошку), они этим самым зону означенной Силы неуклонно расширяют.
Вот поэтому-то так трудно дышать. Почти нечем дышать! И возле картины. И в стороне от нее. Ибо, по сути, она везде. Едоки картофеля прочно водрузили свои широкошумные зады на мое лицо.
Картины этого художника, уменьшенные до нужных размеров, бойко наляпаны на футболки, что бойко продаются у входа в музей. При жизни художнику, разумеется, не удалось продать ни одной картины. Ну, это общие места. Что же до «Едоков картофеля»…
Репродукция этой картины, растиражированная в тысячах экземплярах и укрепленная на манер флага, служит нынче коммерческой рекламой киоскам, продающим потат.
…Вот, в частности, какие мысли приходили мне в голову во время торопливого поедания пиццы «Four Seasons».
8
Хотя события ускоряются к развязке, я, по мере приближения к финалу, делал жалкие попытки их замедлить. Мне как-то отчетливо стала ясна конечность моего Трактата. Это покажется странным и даже смешным тем, кто регулярно сталкивается с конечностью какого-либо письменного задания, ну, например, составителям биржевых отчетов, кем я раньше являлся и сам. В отличие от подневольных отчетов и их авторов, Трактат и я, в предвечной связке, словно сиамские близнецы, являли собой две емкости песочных часов, поставленных так, что, даже если б я захотел, то не смог бы остановить стремительно вытекающую из меня жизнь. Я только, повторяю, пытался делать какие-либо посильные для меня и, в общем-то смешные, ретардации. Ну, например, даже окончательно проснувшись, долго, очень долго лежал я, не вставая и неторопливо разглядывая со своего стола, на коем и разостлан был мой матрас, благородно-высокий, весь в трещинах и потеках, старинный лепной потолок.
Комната была заполнена светом — то серым, жемчужным, то мышиным, пепельным, а то ярко-лимонным, кислящим в глазах и носу. Лепные пыльные ангелочки, свившие себе гнезда по углам потолка, с озабоченным видом читали свои пухлые книжки. Только один, книжку мятежно отставив, и, словно воспользовавшись своим нахождением против огромных окон, взирал через всю комнату на заоконный мир. Мне все время казалось, что вот-вот он перекатит свои пустые яблоки глаз на меня, лежащего бездвижно внизу, на овальном столе, в центре огромной пустой комнаты.
Ближе к вечеру я обычно вставал, но импровизированную свою кровать долго не застилал. Я шатался по пустой квартире, пил воду из-под крана, курил, сидел в туалете, придумывая десятки мельчайших дел, что для меня, все дела давно изжившему, было непросто. Мне не хотелось застилать кровать (снимать со стола матрас), что значило бы полностью отрезать себе пути к отступлению — туда, в позорный и сладостный тыл, где, например, певичка французской оперетты, она же — моя дочь (которой у меня сроду не было), всю ночь смеясь, но не разрушая мой сон, то дарит, а то отбирает у меня новенький мяч для пинг-понга.
Всё же настал такой день (хочу сказать «неизбежный» — не буду) — настал такой день, когда я Трактат свой закончил. Этой последней главе, которую я завершил вчерне, требовалась, конечно, еще ювелирная доработка, что заняла бы (подарила) еще день или два. Но в тот момент, на едином дыхании пройдя весь финальный кусок и поставив точку, я почувствовал себя бегуном Древней Эллады, который, рухнув долу в смертельной своей победе, сжал в объятиях Землю. Я понял, что в этот день дорабатывать конечный фрагмент уже не буду, не то у меня лопнет сердце. Несмотря на внешнюю холодность, с которой я строчил мой Трактат, неукротимый огонь, конечно, метался в подвалах моего бренного существа, причем я уже давно перестал замечать постоянство его присутствия. И всё же какой-то аварийный клапан милосердно послал мне предупредительный сигнал, и мой мозг, проявляя редкую для него осмотрительность, этот сигнал принял.
В этот день я начал относительно рано и рано закончил. Было еще светло. Я решил выйти на улицу, где (магазины не в счет) осмысленно не был уже несколько лет.
Улица, на которой я довольно долго прожил, всегда, сколько я помню, начиналась родильным домом и заканчивалась мясной лавкой. Сейчас роддом оказался разрушен, и на его месте образовалась свалка. Часть обломков была вывезена давно, это было видно по тому, что остальной мусор уже успел порасти сорняками, и там, среди них, гремя металлическим хламом и поскальзываясь на пищевых объедках, шныряли беспризорные. Они громко перелаивались, юркая по-крысиному и являя собой в целом непредставимый гибрид, непредсказуемый даже пару лет назад, потому что науке не удавалось (и не удалось) скрестить взаимопожирателей in vitro, с чем, походя, справилась простая и грубая жизнь. Улица, недавно пригодная для частного транспорта, также поросла лебедой. Возле сломанного забора, лишь в очень малой степени заграждающего свалку, лежал пьяный или мертвый. На нем колом стояла корявая телогрейка с вывернутыми карманами. Он был распростерт лицом вниз, прямо в лужу, словно не желая более видеть того, что привело его в эту странную точку. На заборе, размытое дождем, висело объявление:
ОТДАЕМ РЕБЕНКА В ХОРОШИЕ РУКИ
Под текстом вяло шевелил ложноножками номер телефона.
Прямо рядом со свалкой стоял особняк. Он выглядел странным, как дорогая и всё равно очень бутафорская декорация к иноязычной оперетте. Можно было предположить, что фургон, везший дорогостоящую труппу на заморские гастроли, завяз в местной грязи, опрокинулся и весь роскошный реквизит в эту самую грязь опрокинул.
Архитектура особняка была почти классической. Это «почти», портящее всё дело, состояло в бьющей по глазам нехватке естественной простоты, а также в неизбежных, хотя и стыдливых следах толстомясого барокко. Здание, стоящее отдельно от всех, было похоже на большой и сытный, с обильным включением свежих фруктов, торт (какой может ежевечерне быть доставляем, например, сыну губернатора, бойскауту, проводящему свои vacation вместе с Армией Спасения — где-нибудь на Филиппинах). Фасад здания был неправдоподобно чистенький, сливочно-розовый, словно его каждый день мыли нежнейшей детской губкой и специальным шампунем — таким, что не ест глаза. Одна часть этого здания заезжала на территорию бывшего роддома — так что витые балкончики особняка, с карликовыми пальмами в кадках, нависали прямо над свалкой. Большинство его окон также имели вид на помойку.
Пока я пялился в объявление, к особняку подкатила открытая машина, низкая и длинная, как цирковая такса. Из машины вывалились громкие распаренные мужчины в красно-бело-коричневом и женщины в длинных одеяниях, с шелковыми широкими шарфами — встречный ветер только что красиво натягивал воздушные эти шарфы по всей длине автомобиля.
Компания двинулась через свалку. Дамы, похохатывая, принялись игриво, на манер водевильных горничных, приподымать подолы; мужская часть, под видом джентльменской помощи, принялась с нескрываемой жадностью лапать дамские торсы, то бишь загодя раззадоривать руки молочными железами, и, в целом, было видно, что помойка абсолютно ничем не раздражает ни тех ни других. Кучка продолжала отрывисто-громко смеяться и наконец скрылась за дверями особняка.
Мне нечего было делать на улице. Но и домой, к своему пугающему меня детищу, уже взрослому, самостоятельному, мне возвращаться тоже не хотелось. Я еще не полностью остыл от нашей последней встречи, когда понял, как старейшина племени, что приход нового, молодого и сильного охотника означает его, старейшины, смерть. Мне следовало еще немного соскучиться по своему произведению, чтобы получить хотя бы возможность ненапряженно и с легким сердцем находиться с ним в одной комнате.