Но пойти было решительно некуда. Если бы я и нашел во всем городе место, отличное от моей улицы, тем более страшно было бы мне возвращаться назад. Неожиданный дождь, громкий, как картечь, загнал меня в мой подъезд, и остаток дня я провел именно там, возле ржавой батареи, глядя в разбитое оконце, сквозь жемчуг дождя, на те же забор и свалку.
9
Оказалось, что мне было все же несколько дольше до конца, чем я предполагал. Видимо, судьба решила устроить маленькую предфинальную заминку, и сделала это привычное для нее дело тоже, на мой вгляд, довольно традиционно. То есть, закончив ювелирную обработку последней главы, я заставил себя обратить свой взгляд в прошлое и там, несколько запоздало, навести посильный порядок: внимательно, очень внимательно перечел я некоторые предшествующие главы. Разумеется, это было делом нелегким, как резать по живому. Кроме того, моя жизнь, благодаря Трактату уже отвалившаяся от меня огромными тектоническими слоями, вновь предстала моему обозрению. Что было мучительно, поскольку теперь я обозревал ее уже из иной, не земной точки: то есть, не имея достаточных сил на обзор — имея их только на боль.
Что же предстало моему взгляду? В некоторых из глав я заметил чудовищные стилевые ляпсусы, а в других, что не легче, смысловые провалы. Взять хотя бы пассаж, посвященный зловещей роли государства как главного коллаборанта Гастера. Это резонно с тою же степенью, с какой справедливы были обвинения склочных старушек (восточноевропейских, времен холодной войны) в адрес владельцев собак, кои (в смысле, собаки), расплодившись, начисто съели все мясо. («Государство»! Ты написал «государство», ты — презирающий все эти механо-материалистические витийства о «среде», «бытие, определяющем сознание», «спиралевидной эволюции» и трудолюбивой обезьяне, коя, начитавшись Дарвина, взялась в свой черед, уже безволосыми руками, за Маркса и Фрейда. «Государство»! Ха! Нашел тоже Причину причин! Чего в этой, с позволения сказать, логике больше — пошлятины или банальщины?)
Или взять хотя бы профессоров и разных прочих «-ведов». Что это за репрессии такие против солидных занятых людей, — что это, ей-богу, за неприкрытый террор?! Нашел тоже стрелочников — если не сказать, козлов! (Отпущения — или обычных?) Это, допустим, правда, что, наблюдая художника, словно лабораторного кролика, и получая респектабельные дотации именно за эти наблюдения, академические чиновники мало озабочены тем, чтобы хоть время от времени подбрасывать этому кролику морковку. Но так происходит, может быть, потому, что рыцари науки пекутся о чистоте опыта. Кролик с морковкой, т. е. художник не голодающий, плохо вписывается в общепринятые научные концепции. Это во-первых. А во-вторых: да мало ли на свете бандитов!
Поэтому я безжалостно выкинул все места, которые показались мне слишком частными или плоскими. Мне было необходимо выйти на обобщения совсем иного порядка.
И вот, для примера, фрагменты, какие я выкинул.
У меня было много рассуждений («дискурсов») о том, что есть, видимо, своя сермяжная правда в существующем положении дел, когда преподаванием живописи, литературы и музыки занимается не тот, кто этим всем занимается, а тот, кто это все «изучает». Стоит ли удивляться? Если слон, будучи крупным животным, не в силах (как гласит история) преподавать зоологию, то уж бабочке читать лекции по энтомологии было бы вообще невподым. Бабочка не сможет вот так же солидно, не торопясь, открыть чужую книжку, чтобы, возвышаясь над студенческой аудиторией, как библейский пророк, трижды подряд по этой книге провозгласить: «Проза. Отличается. От поэзии». Никогда в жизни не сможет! И поэтому она, эта бабочка, будучи — в желанной исследователю перспективе — украшением его коллекции, но не имея доступа, так сказать, к питательному нектару, ходит, бледнее тени, — того и гляди, бог подаст, околеет.
Но она как-то неприлично продолжает цепляться за жизнь. Она, эта бабочка, печально влача поблекшие свои крылья, на последнем издыхании вползает в профессорский кабинет и, беззвучно почти, то есть сипловатым шепотом, излагает: меня вчера посетили три студента, которым я помогала писать мою биографию; сегодня меня посетили четыре соискателя учёной степени, которым я растолковывала свои стилевые особенности «в аспекте» и «в контексте»; назавтра я ожидаю еще большую по численности делегацию; и так постоянно. Все эти студенты, аспиранты, соискатели, как выяснилось, получают стипендии, гранты и прочие минимальные финансовые блага. Мой вопрос: почему же я не получаю ничего? Я имею в виду: насинг, никс, нихиль?
«Потому что они студенты, а вы никто», — молниеносно парирует профессор, и, по быстроте его реакции видно, что ответ свой он выстрадал.
Задубевший в своей сытости «изучатель» — тот же лавочник. Ты, художник, есть помидор — предмет его, освященной негодяйским академизмом, торговли. Где ж это видано, чтобы помидор позволял себе вылезать из ящика, витийствовать, полемизировать, качать права? Лежи смирно, всегда будь готов к употреблению — и не вздумай распугивать клиентов! («Гоги, дарагой, ты любишь памидоры?» — «Кушат — да, а так — нэт».)
Так что позицию изучателя «по-человечески понять можно». И, если бы ею до конца, «всем сердцем», проникся сам автор, можно было бы избежать многих недоразумений. Но автор дико, до неприличия, субъективен. Вот, например, автор не вполне доволен, что за книгу, которая пишется два года (!) и вызывает шквал разномастной критики, он получает свои стандартные пять процентов, т. е. скажем, 800 неких ед. (при прожиточном минимуме 2.000 ед. в месяц). Остальные крохи получает храбро прогоревшее издательство, сделавшее благородную попытку вывести в свет заведомо некоммер-ческое изделие. Книга оказывается не нужна «широкому кругу читателей».
За это время профессор, не без помощи рачительных аспирантов, расторопно кропает некое эссе, касающееся стилевых особенностей вышеозначенного автора в контексте, т. е. в аспекте… ну и т. д. Пикантным соусом к этому блюду послужило бы следующее соображение: ведь если сама книга автора, первичный продукт, оказывается невостребованной Всесоциальным Гастером, то бескалорийное эссе профессора, с гастрономической точки зрения, и вовсе не питательно. Что, возможно, сделало бы, этому труду честь (словно бы намекая на его занебесную заумь и утонченность), кабы не специфика мертвого слога, от коего без промедления дохнут вкусившие его мыши. Таким образом, с загробной точки зрения павших мышей, это эссе является наихудшим использованием бумаги как целлюлозы.
Тем не менее никто не урезает профессору пожизненных 10.000 ед. месячного жалования; более того: для прочтения своего эссе он приглашается на конференцию в солнечную Ниццу, где сводит самое короткое знакомство с прехорошенькой американочкой, эффективно, словно курочка золотыми яйцами, плодоносящей такими же эссе.
Академический изучатель искусства рожает свое изделие (в виде диссертации), по сути, раз в жизни. Его родовые усилия тупы, механистичны, безрадостны. Зато потом он, как мать-одиночка, находится под неустанной заботой государственной казны. Получается, что суммарно его фолиант имеет баснословную, невообразимую цену.
То есть, по сути, работник компиляции и фарисейства обеспечивает себя раз и на всю жизнь.
Чтобы питающая его система работала в дальнейшем бесперебойно, надо соблюдать только два правила: хорошо себя вести (в смысле: внешне прилично) и не давать талантам, то есть сорным и ядовитым произрастаниям, затенять его, изучателя, бессонно лелеемый пустоцвет.
Прямой производитель искусства, создающий свои творения постоянно, даже когда это не видно обычным человеческим глазом, непрерывно ранит и обескровливает этим свой мозг и свое сердце, а затем и попросту иссушает их, но, в битве за свой живот (во всех аспектах этого слова), ему некогда о них и подумать. И, сколько бы он ни произвел сияющих своих творений, они не стоят при его жизни ровным счетом ничего, и доброхоты однообразно убеждают его, что он работает на свою перспективу, но, так как земная перспектива художника смехотворно мала, то получается, что художник всю свою короткую, но зато очень, очень кровавую жизнь надежно обеспечивает беспечальную перспективу «изучателей» — торгашей и наперсточников.
Итак, мы познакомились с тем, как смотрит на дело автор. Для соблюдения элементарного плюрализма, следует дать голос безгласному доселе профессору. И тогда профессор, солидно откашлявшись, скажет: дело в том, господа, что объект изучения на бумаге — это совсем не то же самое, что объект в жизни. Объект на бумаге полезен, мил и приятен: его можно резво и безнаказанно препарировать, относя, в наскоро состряпанных классификациях, к писателям первого, второго или третьего порядка; его, предварительно задушив ваткой с эфиром, можно подколоть в коллекцию к тем или иным «-истам», подавляя коллег изощренностью интеллекта и количеством приглашений на международные семинары. Объект в жизни — это существо полностью бесполезное, неприятное, во многом опасное, постоянно намекающее на тотальное отсутствие средств к существованию, обремененное зависящей от него семьей, если она имеется — и отсутствием таковой, если она, следуя инстинкту самосохранения, его бросила; это в целом существо, обремененное бездомностью и болезнями. Так что «на бумаге» и «в жизни» — это совсем не одно и то же! Можно даже говорить, что это совершенно разные вещи, как в онтологическом, так и в гносеологическом ракурсе.
Для убедительности своих доводов, скажет профессор, я приведу такой наглядный пример. Некий господин хочет снять дачу в живописной, богатой озоном и всяческими фитонцидами местности. И нет к тому никаких препятствий; хозяин ставит лишь одно условие: он сдает дачу отдыхающим без детей. «Что вы! — радостно восклицает потенциальный отдыхающий. — У меня детей отродясь не бывало!» Хорошо. Наступает летний сезон. К дачному домику подкатывает грузовик. Из кузова немедленно, с невероятными воплями, высыпает орава ребятни. Часть начинает носиться по саду, деловито губя зеленые насаждения. Часть уже примеривается разбить мячом хозяйские окна. Часть с озабоченным видом привязывает к собачьему хвосту вереницу консервных банок. «Позвольте! — горестно восклицает пораженный хозяин дачи. — Вы же утверждали, что у вас нет детей!..» — «Так разве же это дети?! — искренне разделяет горечь хозяина новообращенный дачник. — Разве же это дети?! — И, найдя нужное определение, охотно поясняет: — Это же, клянусь мамой, сволочи, а не дети!!!»
Вот какие фрагменты я, не дрогнувшей рукой, выкинул из Трактата.
Потому что, хотя всеобщий мафиозный комплот умолчания и существует, но пусковая его кнопка нажимается не на Земле.
10
В школе я любил одну девчонку, которой не было равных в мире. Она умерла, поэтому я могу сейчас так легко, с детской безнаказанностью (и при этом отлично чувствуя, что она видит и слышит меня оттуда) произносить вслух то, что никогда не посмел бы, когда она была телесна и смертна. (Как не вяжется с ней это последнее определение! И как банально, что я, конечно же, отмечаю это!)
У нее был боевой, дерзкий, невероятно вздернутый нос (не носик, а именно нос) — и боевой конский хвост, баснословно густой и скандально осветленный. Эти два военных приспособления словно бы специально оснащали ее голову с обеих сторон. У нее был сильный просторный лоб. Она была смела, как дьявол. Отлично пела. Великолепно играла в футбол. Дралась. Играла на скрипке, пианино, баяне, гитаре, ударных. Она организовала в школе ансамбль. Ну да, ВИА — электрогитары, «Битлы» вперемешку с гнусавыми серенадами блатных среднерусских предместий. Ах, ромашка бе-лая… Лепесточки неж-ные… Мне дороже всех цве-тов… Ведь она — моя лю-бовь… (2 раза).
Когда, стоя у самого края сцены, она яростно перекачивала в микрофон безудержную свою душу, ее блестящие темные глаза глядели, как всегда, — прямо, нагло, дерзко, победно.
Она всё делала исключительно. И всё, что бы она ни делала, было исключительным. Она имела первый разряд по плаванью, но на международное соревнование среди юниоров не попала, потому что на исходе предыдущего дня умудрилась, в компании соседских пацанов, украсть с продовольственного склада ящик портвейна и ящик шоколада. (Больница, милиция.) О ее музыкальных достижениях писали местные газеты, — до тех пор, пока она не продала на толкучке всё оборудование ВИА (купленное на деньги школы), приобретя себе там же котиковую шубку, польские джинсы, якобы итальянские сапоги, велосипед, аквариум с рыбками, тайваньский складной зонтик и мешок арахиса (опись из милицейского протокола). У нее была волчья, ведьмачья способность вырываться из любой западни, из любого капкана; бешеного коловращения ее крови хватило бы на энергообеспечение «боинга»; стоит ли говорить, что так или иначе, еще в школе, она дважды благополучно уходила от лап правосудия; думаю, если бы в капкан юриспруденции попала, скажем, ее нога, она бы эту ногу отгрызла.
Она была ребенком старых и очень бедных родителей. Бедных — даже на фоне всеобщей бедности. С девятого класса она ходила в черном вельветовом, словно постоянно самоукорачивающемся платьице, которое к десятому расползлось по швам, не имея более возможности сдерживать напора ее рук, плеч, груди. Она ненавидела свою нищету отчаянно, яростно, до умопомешательства; думаю, если бы нищета приняла вид человека, она мгновенно перерезала бы ему горло. Мне всегда казалось, что богатство и слава суждены ей так же естест— венно, как снег, дождь и солнце суждены весне; ее грядущее торжество казалось мне неотменимым, как неотменимы законы природы. Я был абсолютно уверен, что успех нетерпеливо, но послушно поджидает ее за тридевятью прекрасными царствами, в нездешнем сиянии софитов, фотовспышек, прожекторов и глянцевых обложек. Я был уверен, что вопрос ее восхождения — это просто вопрос времени. Наверное, она считала точно так же, только, в отличие от моих прекраснодушных схемок, ее план состоял в том, чтобы получить все здесь и сейчас.
После школы она поступила в один из самых престижных вузов, который имел дело с космическими кораблями, но, убедившись, что яблони на Марсе расцветут еще ох как нескоро, институт она незамедлительно бросила и устроилась, по большому блату, на пункт приема стеклотары. Через полгода у нее была сияющая светло-голубая машина, и она вышла замуж за самого красивого парня — такого, как с обложек журналов (которые в то время можно было купить только из-под полы). Через год у нее родилась дочь.
Вот с этого момента ее программа включилась на финальную скорость. У дочери должна была быть своя квартира, а лучше дом. Старики-родители, по ее плану, тоже должны были успеть пожить в отдельном комфортабельном доме. Ну и, конечно, в собственном доме должна была жить она сама со своим принцем-консортом. А на всё про всё — было лет пять, от силы десять, пока живы еще старики, пока она молода, пока дочь не успела еще необратимо впитать в костный свой мозг ядовитый смрад нищеты. Особенно ее беспокоили старики. Противопоставить этому беспокойству можно было только мощную в своей маниакальности мечту. А именно: старики-родители, на тургеневской веранде, безоблачно попивают английский чай из китайского, тончайшего, с оранжевыми драконами, фарфора, — сидя притом в белых плетеных шведских креслах. (Почему-то именно эти белые плетеные кресла более всего не давали ей покоя.)
И она успела: ей удалось, ровно через пять лет, насильно усадить родителей именно в такие кресла, и отец, потомственный алкоголик, держал дрожащей рукой чашку с победным драконом, одновременно бессмысленно и натужно глядя слезящимися глазами прямо в объектив японской кинокамеры (в то время как, по плану дочери, он должен был безмятежно наблюдать за красивой своей внучкой в белоснежных носочках, играющей с красивым своим папой во французский крокет).
Остальные части своего плана она выполнить не успела. Я не знаю конкретных механизмов ее гибельного надрыва, я слышал только, что она, кроме прочего, вкалывала буфетчицей (ну-ну) на ходящих в загранку судах морского торгового флота, и это, видимо, была единственно удобопроизносимая часть сведений, которую уважающие ее люди сочли возможным мне сообщить. Прорвалась также фраза: «Подкручивала, конечно, всякие делишки», — и затем был долгий, мутный, печально-многозначительный взгляд на полупустую уже бутылку коньяка, которую я им поставил. «А под конец, — сказал один из них, человек спортивного вида, аккуратно наливая себе в стакан минеральной воды, — ее печень стала жидкой, как пепси-кола. М-да… — повторил он, сощурив один глаз, словно разглядывая ткань этой алкогольной печени в микроскоп. — Жидкой-жиденькой, как пепси-кола».
Я поехал за город, в маленький райцентр, где жила она в последние годы. Я увидел огромный сплошной забор с новой колючей проволокой поверху и, сквозь единственную щелку, собак, размером с телят, которые, делая гигантские прыжки, летели в мою сторону. Я резко отшатнулся — и тут заметил, что к забору, немного поодаль, тянется приличная очередь. «Приличной» она была лишь в количественном отношении, качество ее составляли дрожащие с похмелья ханурики, возраст и пол каких оставался условным. В забор был встроен тесный киоск-пенал, похожий на будку, что ставили век назад у последней заставы. Жирная баба, непонятно как втиснутая внутрь, была ее бывшей свекровью. Она продавала селедку, американские сигареты, жвачку, американское печенье, халву, водку и местное пиво. «Эх, не вовремя она ушла, — бросила мне свекруха с брезгливой досадой (как если б невестка, под маловразумительным предлогом, покинула милый семейный сабантуйчик, насмерть обидев этим сватов, кумовьев и прочих). — Как можно было — в такое-то время — уйти?! С ее-то способностями!!. Щас времячко-то — хуууххх!! Знай только поворачивайся!!.»
«Баба сожалеет, что они не до конца ее высосали», — перевел мне внутренний голос.
Я смотрел на этот забор и эту будку, на эту грубую бабу, на селедку и вонючую очередь, на грязные комья жирной, пропахшей селедкой халвы, и чувствовал… Да ничего я не чувствовал. Только в голове у меня тупо стучало: вот на что пошла ее кровь, вот за что заплачено ее кровью, вот во что обратилась ее кровь, всё здесь стоит на ее крови, состоит из ее крови, можешь потрогать. Я тихонько гладил этот забор, пытаясь успокоить себя тем, что, может быть, она любила этот забор, ведь она — не я, она — это именно она, белозубое пламя, фантастическая принцесса, — которая, двигаясь по сцене как-то душераздирающе зажигательно и размахивая вдобавок своим невозможным конским хвостом, горланила на выпускном балу: