Ключи заветные от радости - Василий Никифоров-Волгин 12 стр.


Сегодня соборовали Егора Веткина. Свеча желтого воска в его угасающей руке, мертвеющая прядь волос на влажном лбу и то, что он во всем белом лежал под иконами, заставляло думать о невечерних полях Господних. После сурового, похожего на отпевание обряда он посмотрел на меня отяжелевшими от предсмертной тяготы глазами и сказал:

– Книги… тебе завещаю. Не держи их только в сыром и темном месте… они, книги-то… как люди – уход и тепло любят… – Неподалеку от икон, на полке, занавешенной холстиной, стояли книги. – Покажи мне их! – шепнул он через силу. Когда я откинул занавеску и при свете керосиновой лампы заблистали книги, бережно укутанные Егором в золотистую бумагу, он проговорил: – Помяни вас Господь за беседу с вами… за правду вашу!..

Предсмертно посмотрел на меня и на жену свою Ольгу Ниловну.

Было ясно, что Егор не увидит больше утра. Чтобы проводить его в дальнюю ночную дорогу, я остался ночевать с ним. Ольга Ниловна погасила последние слезы, выпрямилась, стала сухой и озабоченной. Посмотрев на мужа тем особенным прозорливым крестьянским взглядом, каким смотрят на обреченного, она молча подошла к большому дедовскому сундуку и подняла крышку…

Егор лежал неподвижно и почти бездыханно. Синий свет лампады падал на его изголовье. В этом мерцании, обычно ласковом и тихом, было теперь сокрушенно и маетно.

Ольга Ниловна вынула из сундука что-то длинное и страшное в своей нетронутой полотняной белизне. Она разложила страшную одежду по столу и в застывшей задумчивости стала гладить ее рукой.

За окнами поднимался буревой ветер. Прислушиваясь к нему, я подумал, что он похож на старинную еврейскую песню.

Вот лежит Егор под иконами, думалось мне, и кто-то незримый порывает сейчас тонкие ниточки, связывающие его с землей, и что чувствует в этот момент душа его: радость освобождения или горечь расставания?

Мастер по лужению медной посуды, Егор Веткин безвыездно прожил в нашем городе без малого лет пятьдесят. Лет десять тому назад выучил я Егора азбуке. Никогда не забыть, как удалось ему из букв составить слова и уразуметь священный смысл их. Помню, прибежал ко мне поздно вечером, без шапки, в опорках на босую ногу и весь сияющий от слез.

– Грамоту постиг! – крикнул он на пороге и бросился обнимать меня. – Господи! Зачем так долго водил меня по пустыне, как Израиля, и с младенчества не показал мне Землю обетованную? – Повернулся к иконе и стал осенять себя частыми крестами: – Слава Тебе, Господи, слава Тебе, что постиг я теперь слова Твоего евангелиста: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Горько на душе у Егора, если она еще не покинула его. Оттого эта горечь, что не удалось ему, как он говорил, «спеть на земле хорошую песню».

Сидели мы как-то с ним в его мастерской. Паял он медный рукомойник. Мастерская – сырой сводчатый подвал – была обвита осенними сумерками, и за окнами тяжело звучал дождь. Жаркое пылание жаровни, на которой топилось олово, напоминало костер среди ночного поля. Егор сказал тогда:

– Жалко, что я образования не имею… а то… – Не договорил и задумался.

– Что? – спросил я его.

– Хочется мне написать книгу! – ответил горячим дыханием. – Хорошую, светлую и на весь мир!… Написал бы ее в виде песни, как у господина Александра Сергеевича Пушкина. Она… Эта книга-то… большую пользу принесла бы людям! – Он положил руку мне на плечо. Пальцы его были обожжены кислотами и замучены работой. – Ты не думай, – убеждал меня чуть не со слезами, – что это для славы и похвалы… Нет! Я это для всеобщего на земле блага! Понимаешь, поет что-то в душе моей, а что поет – не могу изъяснить складными словами! Образования не имею, вот в чем крестная мука-то!

– А что бы ты передал в этой песне?

– Я изложил бы в ней все, – засветился он, – и как живут люди, и как мучаются они, и как жаждут все Христова утешения, и что на земле у нас неладно, и все мы, одним словом, нехорошо живем!

Хотелось сказать Егору, что об этом уже много написано книг и никого не удивит он песней своею, но смолчал, а он говорил с увлечением и болью:

– Ах, как бы заплакали люди, услышав мою правду!

На Егора часто нападала тоска, та особенная русская тоска, которая заставляла его метаться между церковью и кабаком.

В таких случаях Егор напивался и каждому встречному говорил:

– Песня у меня на душе! Если выпустить ее на свободу, то у людей вырастут крылья!

Помогите мне выпустить песню на свободу!

Дар слезный

I

Солдат Кузьма Деревняк и послушник Геронтий шли уже второй день среди широких неоглядных полей. Солнце прямо над головами. Истомный полдень.

– Кваску бы испить! – с тоскою бормочет Кузьма, утирая пот рукавом мундира и отмахиваясь от слепней и мух. Терентий, сухощавый и остроглазый юноша в потертом подряснике, совсем изморился.

– Душит! – говорит он звонким тенором. – Быть грозе! – и смотрит в истомное голубое небо… – Ты бы, Кузьма, снял мундер-то, а то, на него глядя, еще жарче становится!

– Нельзя сымать… скоро деревня будет. В мундере больше превосходительное™… Уважают нашего брата военного. А что же ты свою хламиду не сымешь-то? Поди тоже жарко.

– Я духовный. В штанах мне не приличествует… Осудят!

– Какой ты духовный! Много вас стрелков таких по Расеи таскается… Ду-уховный!.. Кутью у дьячка замешивал и тож в духовные лезет!

– Ну, ты уж помолчи, проломная твоя головушка! Шинель прокислая! Тебя не стригут, так ты и не блей…

Поругались бы всласть, да душит истомный огневой полдень. Мухи да слепни одолевают. Звон в ушах. Слабость в ногах. Пустота в желудке. Истомная лень.

Дошли до Николиной рощи. В зеленых кустарниках орешника приютился маленький певучий родник. В земле между каменьями вделана иконочка и лежит рядом берестяной ковшичек. Геронтий крестится:

– Господи, благослови!..

Солдат снимает фуражку-бескозырку, прикладывается к иконе и пьет воду большими жадными глотками.

– Есть охота… – произносит он и в сладком изнеможении бросается на душистую землю, под тень орешников.

– Есть охота? – язвительно переспрашивает его Геронтий. – А ты возьми да и поешь за милую душу!..

– Сам трескай, кутья прокислая! Мордопляс колокольный! – сердится Кузьма, отыскивая в кармане щепотку табачку, и, не найдя ничего, кроме мусора да солдатской пуговки, озлобленно плюется и пробует заснуть, спрятав голову в тени орешника.

– Ты, Кузьма, не крупенься… Нечего толстые брылы надувать… – утешает его Геронтий, снимая вязаные лапти с потных натруженных ног.

– Дал Бог день, даст и пищу… Ты только уповай!

– Брехло ты, Герошка! Недаром отцы игумены со всех обителей гонят!..

– И пророцев, и апостол, и мученик гнали… – благочестиво вздыхая, произносит Геронтий напевным голосом. – Сказано: блаженни изгнании правды ради…

– То правды ради гнали, а тебя-то, мордопляса, за какую правду гнали?

– Меня-то?

– Да, тебя-то, обормота!

– За предержание вина и сикеры! – тоненько, скороговоркой отвечает Геронтий, осклабляя худенькое, обросшее волосами лицо. – Упихся зело в заутро праздника престольного и пред очима игумена явишася в скотоподобном виде. Распалишася он на мя яростию велию, поби меня посохом по хребту и повеле оставити обитель и в нее николиже не возвращатися…

– Дурной ты человек, – пренебрежительно отвечает Кузьма. – Теперича, поди, ваши трапезуют? Кашу гречневую с постным маслом едят… суп рыбий, хлеб свежий… духовитый, нового обмолота… Сычовым квасом еду запивают! Сидел бы себе сичас в трапезной и кушал! Пьяница ты, обормот, а не человек!..

Геронтий проглотил голодную слюну и горестно улыбнулся, вспомнив обильную монашескую трапезу.

– Не унывай, Кузьма! Претерпевый до конца спасен будет… Эка невидаль, монастырские щи да каша! Дай срок до Сухих Пожень добраться, будем мы с тобой, Кузьма, сыты и денежны… Есть у меня люди там душевные – от! Они ублажат меня!

– И кто тебя ублажит, одра такого? Ведь рожа-то у тебя и в пачпорт заглядывать не надо. Так и прописано на ней, на роже-то: трахтовый бродяга!

– У меня дар есть многоценный, Богом за смирение мне данный!

– Какой такой дар?

– Дар слезный!.. – многозначительно шепчет Геронтий. – Ты погоди ужотко… Меня слезы кормят… Дорогие у меня слезы-то!

Солдат вздыхает, с минуту смотрит на Геронтия, словно на юродивого, и молча ложится спать.

Журчит родник. От земли несутся звоны звонкогудые. Ветви кустарника ласкают лицо. Запахи травные сладко кружат голову.

А родник журчит, журчит… светлый, прохладный, грезный…

II

…Опьянил истомный сон. Проснулись под вечер. Вымылись в роднике. На душе тихо и светло от вечерней чистоты и свежести. Геронтий напевает тихо, с переливами, по-монастырски, «Свете Тихий».

Солдат прислушивается, опустив голову, и по-вечернему задушевно говорит:

– Хорошо ты поешь, Геронтий, за милую душу хорошо… А кругом благодать Божья. Дух вольный, поисть бы только, тогда и помирать не надоть!

– Ну, коли есть охота, так пойдем! – встрепенулся Геронтий и стал подвязывать лапти.

Встали с земли. Окстились на образок. Попили водицы и пошли по утоптанной тропинке меж росистых цветов и трав в синюю ласковую даль, где замерла светлая и неподвижная гладь озера и белела маленькая церковка.

К Сухим Пожням подошли поздно вечером. На селе заливалась гармонь семирядная с колокольцами, и парни и девки пели песни и плясали в тихих укромных сумерках.

Кузьма и Геронтий подошли к высокому кряжистому дому с высоким узорным крыльцом и постучали в оконце.

В горнице зашевелились, и в форточку высунулось лицо молодицы в черном, по-монашески повязанном платке.

– Кто здеся?

– Мы, Аннушка! Послушник Косьмодемьянской обители Геронтий и кавалер ордена Кузьма Деревняк, – тоненько откликнулся Геронтий. При словах «кавалер ордена» Кузьма приосанился и по-генеральски кашлянул.

– Не тот ли Геронтьюшка, что летось[5]. по нашему селу с иконой ходил?

– Он самый, без подмесу!

– Радость моя! Милости просим. Ночлег за собою не носят.

Дом Аннушки был дедовский. Комнаты уютные и низкие. В переднем углу перед дедовскими киотами горели три огонька. Веяло кипарисами и молитвами.

Аннушка приносит лампу и суетливо бежит на кухню ставить самовар.

– Герошка! Откуда это у тебя? Родственница, что ли? – недоуменно спрашивает солдат, мигнув глазами в сторону Анны.

– Богомолка. Богатая стра-асть! Любит у себя странных принимать… Блажная маненько… Веди себя, Кузьма, только подуховнее! Не любит она пустых речей. Да крестись лучше. Не махай кулаками и не чеши поясницу…

– Ладно. Нечива военного человека учить. Мы все это на практике превозошли…

Вошла Анна. Внесла большой кипящий самовар. Из дедовского сундука вынула расписную посуду с славянскими надписями – для духовных. Пили чай.

– Куды сичас, Геронтьюшка, стопочки свои направляешь? – спрашивает Анна.

– В степи новочеркасские! – елейно отвечает Геронтий, попивая чай с блюдечка. – Монастырек там бедный лежит… так я от игумена подаяние несу… Весь мир хрещеный забыл этот монастырек, Аннушка, и тропочки к нему даже травой заросли…

Геронтий прослезился, всхлипнул и утер рукавом красные глаза. Солдат покосился и про себя подумал: «Поистине дар слезный!»

– По пути зайду к Митрофанию Воронежскому… – закатив глазки, восторженно пел Геронтий, – свечечки за добрых людей поставить надоть… Великий угодник Митрофаний… Любит народ расейский в скорбях к нему обращатися… Такой уж угодник ласковый и до Бога доходник изрядный!..

– Ласковый угодник! – вставил хриплым басом Кузьма, чтобы только не молчать, – у нас в полку икона его висела… Раз погрозило мне начальство за пьянство отдать под суд…

Геронтий ущипнул Кузьму за ляжку, чтобы тот умолк, видя, как Анна неодобрительно покосилась на Кузьму.

– Аннушка, радость моя, я к тебе седни пришел не ради объедения и праздности!.. – опять заговорил Геронтий. – Сам Господь внушил мне, скудоумному, направить к тебе стопы мои…

– Да что ты, Геронтьюшка?!

– В день престольный праздника нашего был я, тихая моя радость, якобы в духе… Не то сон, не то явь причудилась мне, Аннушка… Видел я поле неоглядное, и конца-краю ему нет… А посередь-то поля стоит лествица от земли до небесе, вся из белого камене свияжского… А по лествице-то анделы Божии в ризах златокрыльчатых восходят и нисходят, восходят и нисходят… А вверху лествицы Сам Батюшка Иисус Христос. Ликом из себя светлый, в одежде белым-белее и поясом парчовым опоясанный! Очи Его как свещи горящие; глядит Спас Милостивый на землю, и личико Его думчивое.

А на земле у лествицы стоишь ты, раба Божья Анна, как бы на молитве. И подходят к тебе два андела светлых белоперых близехонько. А они, светлые, взяли тебя под рученьки и повели по лествице…

– Господи Иисусе! – в страхе закрестилась Анна, и на глазах ее зажглись слезы.

– Довели тебя, Аннушка, анделы до средины лествицы… и скрылось видение от грешных очей моих… И не видал я больше ни лествицы, ни анделов, ни Спаса Милостивого…

– Геронтьюшка! Избранник! Растолкуй мне, скудоумной: что сие видение значит? – воскликнула Анна испуганно.

– Вот мое толкование скудоумное, Аннушка… Великая ты предстательница и угодница пред Господом – каждую слезу и вздох видит и слышит Спас Милостивый. Все твои слезы у андела в кадильнице. Все зачтены!.. А все же, Аннушка, радость моя тихая, мало еще ты приложила усердия… Анделы, как сказывал я тебе, довели тебя только до срединочки лествицы… А ты приложи еще усердие, принеси жертву благотворения, и доведут тебя тогда ангелы белоперые до чертога Спаса Милостивого.

– Спаси тя Христос, Геронтьюшка! – шепчет Анна, обрадованная.

– И где ты только, Герошка, так врать научился, словно по писаному?! – восхищенно воскликнул Кузьма. Геронтий и Анна взглянули на солдата укоризненно. В окно глядела ласковая предутренняя синь. Зачинались зори алые, восходные. Пели петухи по-утреннему. У икон устало огоньки теплились.

– Вот тебе, Геронтьюшка, рупь на монастырек бедный, что в степях упрятанный… – наказывала Анна Терентию на прощание. – Рупь на свечи угодникам да рупь вам на дороженьку…

– Покорно вас благодарим! – раскланивался солдат и прикладывал руку к козырьку. – Пошли вам всякого душевного благополучия за доброту вашу андельскую!..

– Спаси Господи, Аннушка, – припевал Геронтий. – дай узрети тебе по смерти рая пресветлого, упокой, Господи, душеньку твою в сенях райских, на прохладных водах упокоения. Прощай, Аннушка, прощай, касаточка, радость моя тихая…

По утреннему холодку, по росной земле весело идут Кузьма Деревняк и послушник Геронтий. По бокам поля зелены. Леса синевеют. Небеса сини. Из-за леса подымается солнце красное. Тихо тают туманы утренние. Звонко поет Геронтий в утренней тихости:

Дошли до трактира, что на Макарьевском тракту. Пили. Кузьма, до сего времени относившийся к Геронтию с авторитетной снисходительностью, теперь невольно проникается к нему почтением и после каждого выпитого стакана водки обнимает Геронтия и растроганно бормочет: «Голова ты, Геронтий! С такой головой да с таким даром слезным тебе прямо надо быть игуменом!»

На рубеже

Голубой день. Канун осени. На дороге скрипят телеги, нагруженные ржаными снопами. Ветер колышет соломку, упавшую с воза. Гудят телефонные провода, и каркают вороны.

В монастырь на праздник Успения Божией Матери идут дьякон Филарет, бывший жандарм

Михаил Абрикосов, трактирщик Филат Фаддеев и спившийся учитель Саша Незванов.

Дьякон худой и желтый. Тихое чахоточное лицо, бороденка клинышком, серая пыльная ряска. Ветер развевал ее полы, и видны были солдатские желтые штаны, заправленные в рыжие сапоги. Ушки сапогов наружу. Он шел впереди всех и пел «Царица моя преблагая».

Жандарм в помятой фуражке с поблекшим красным околышем. Всю дорогу он пытался рассказывать анекдоты, но его обрывал дьякон:

– Не бесчинствуй! Памятуй, что в монастырь идем!

Трактирщик в теплом полупальто колоколом и зимней барашковой шапке. За плечами у него котомка. Саша в пиджаке с чужого плеча. На одной ноге у него ботинок, на другой – галоша, привязанная к ноге бечевкой.

– Выпить бы, – вздыхает Саша и подмигивает трактирщику.

– Скоро дойдем до колодца, – говорит дьякон, – там и попьешь за милую душу!

– Пей сам, – хмурится Саша, – Филат Ильич! Вынимай бутылочку. Грех ее в монастырь-то нести!

Трактирщик угрюмо молчит. Жиденьким, грустным тенорком дьякон запевает:

Трактирщик подпевает и путает, но этого он не замечает и поет во всю силу легких.

– Тише ты, – толкает его жандарм, – голова болит от твоего пения. Шаляпин какой проявился!

– Много ты в пении понимаешь, – сердится Фаддеев, – таких основательных голосов, как у меня, поискать надо!

– У Филата Ильича голос привлекательный, – льстит Саша, – таких голосов поискать надо! – Он дергает трактирщика за рукав и нудно тянет: – Вынимай бутылочку…

Над полями разносится голос дьякона:

– Надежда христиан и прибежище нам, грешным…

Личико дьякона светится умилением, и при взгляде на него все опускают головы и задумываются.

– Ей-Богу, в монастырь поступлю, – вздыхает жандарм, – у меня всегда к нему призвание было!

– Зачем же ты в жандармы пошел? – спросил трактирщик.

– На то была воля Божья, – елейно, как монашек, ответил Абрикосов, обмахиваясь фуражкой, – Сам Господь по великому Своему произволению…

– В жандармы назначил? – смеясь, подсказал Фаддеев. – Эх ты, Богова ошибка!

– А все же хорошо было в жандармах состоять, – немного подумав, сказал Абрикосов, – главное – все боялись! К тому же и форма была великолепная. В почете и сытости существовал!

Назад Дальше