Тот заревел благим матом и, пробравшись на четвереньках под рукой отца, пустился к матери.
— Черт знает что такое, положить ничего нельзя. А все ты, — разгорячившись, говорил отец, обращаясь к матери, — ну как ты за ними смотришь, какие они у тебя выйдут?
Алеша, спрятавшись за стулом матери, выглядывал оттуда и продолжал плакать. Сусанна присмирела и испуганно смотрела на Алешу своими большими глазками.
Нянька принесла молока и налила нам по стакану.
— Я не хочу, — проговорил я усталым и упавшим голосом.
Отец опять рассердился:
— Это что? То есть ему давай, то не хочет.
Дорожная сутолока, теснота и капризничавшие дети — все это раздражало его. Большую часть времени он проводил у полковника и с офицерами и, когда бывал в семье, любил, чтобы все было в порядке, чисто и дети вели себя скромно, и все это знали и старались, чтоб это так было.
— Ну, я к полковнику на минутку, — сказал он, беря фуражку.
— Только, пожалуйста, никого не приводи, — проговорила мать с таким выражением, как будто знала, что он непременно приведет кого-нибудь.
Отец ушел. Лицо у меня горело. Я подошел к матери и положил голову ей на колени.
— Ты что, Костя? Тебе нехорошо? — Она положила руку мне на лоб. — Голова горячая. Анисья, раздень его и уложи на подушки на лавке!
Нянька торопливо раздела меня и уложила. Некоторое время я слышал, как она суетилась, отпирала чемоданы и что-то доставала, возилась в углу с походной люлькой, как потом они с матерью стали говорить шепотом, чтоб не разбудить заснувшую сестренку, как Сусанна громко заплакала и сейчас же опять замолчала, когда мать ей дала что-то. Потом мне стали представляться общипанные гуси, но не такие, каких я видел, а какие-то особенные. Понемногу я терял ясность представления того, что совершалось кругом, и наконец совсем забылся.
Когда я проснулся, потухающая заря слабо светилась в окнах. Я долго не мог разобрать, где я и что со мною. Некоторое время даже казалось, что это начинается утро; неужели же я проспал вечер и всю ночь?
В комнате было накурено и громко разговаривали. Я прислушался и узнал голос Сербина и еще нескольких офицеров. Сербин что-то рассказывал и смеялся, отец тоже смеялся. И мне припомнился весь сегодняшний день, спешившийся полк, офицеры, шоссе, корчма. Мать разливала чай, позванивая ложечками о стаканы, и, заметив, что я проснулся, подошла ко мне.
— Ну, ты что, Костя? Голова не болит?
— Нет, мама, ничуть не болит, — проговорил я, слезая с лавки, и при этом у меня тревожно мелькнуло, что мне могут не позволить ехать больше верхом на Калмычке.
Прерванный разговор между старшими снова возобновился. Мать накормила меня и послала играть на двор. Нянька ходила возле хаты с сестренкой на руках, Сусанна и Алеша тут же играли возле нее. Недалеко под навесом стояли наши казачьи лошади и громко жевали сено.
Я побегал немного с детьми, но скоро мне показалось скучным играть, и я незаметно убежал от них под навес. Тут в углу возле крытого соломой сарая, прямо на земле, расположились ужинать Нефед, Тимофей и денщик. Они молча и сосредоточенно ели горячую кашу, и каждый осторожно проносил свою огромную деревянную ложку, держа под ней по кусочку хлеба.
Я подошел к ним и постоял немного.
— Костенька, садись с нами вечерять, — проговорил Нефед.
— Да я сейчас пил чай, и мама закусывать давала.
— Это ничего, энто, значит, у мамаши, а энто вы нашего попробуйте.
— Да мне чего-то не хочется.
Нефед между тем достал из кармана деревянную ложку, вытер ее большим пальцем и подал мне. Я уселся с ними.
Ужин на открытом воздухе прямо на земле, слегка дымившаяся каша, черный хлеб и здоровый аппетит поработавших в течение дня людей соблазнили меня, и я в свою очередь с таким аппетитом стал убирать кашу и ржаной хлеб, с каким никогда не ел у себя за столом.
— Оно, конешно, у вас пишша легкая, белая, — не спеша заговорил Тимофей, кладя свою ложку на край деревянной чашки, — а наша чижолая.
Он взял хлеб, разломил над чашкой и отряхнул крошки в кашу.
— Она хучь чижолая, да здоровая человеку, — заметил денщик. — Посади теперича нашего брата на ихнее пропитание, зараз обессилишь. Нет здоровей хлеба, как аржаной.
— Кому как, — заговорил Нефед, вытирая ладонью на обе стороны усы, — кто к чему привычен. Ихнее вот дело — на нашем хлебе извелись бы.
Некоторое время продолжали есть молча.
— А что, Костенька, о чем я вас попросить хотел, — заговорил опять Нефед.
— Чего?
— Давно вас хочу все попросить. Теперича, видите ли, какое дело: кабы вы, значит, попросили мамашу, а мамаша пусть папаше скажут, как я состою в денщиках и за повара, то моего коня нельзя ли продать.
— Хорошо, Нефед, я непременно попрошу маму.
— Ну и парень золотой! Чего ни попросишь — как пойдет, скажет, так и будет, — проговорил он, обращаясь к Тимофею.
Положим, до этого времени Нефед еще ни о чем меня не просил, но теперь я чувствовал, что непременно должен выхлопотать продажу коня. Нефеду же попросту хотелось получать фуражные на лошадь деньги, и он захотел позондировать через меня почву.
Уже смеркалось. Кое-где зажглись звезды. Слышно было, как на другом конце деревни трубач играл зорю.
Кончили ужинать. Нефед тщательно вытер губами ложку, захватывая ее в рот, подобрал в чашку крошки хлеба, потом стал на восток и несколько раз широко перекрестился, торопливо кланяясь.
— Слава те господи! А вы же, Костенька, не забудьте, чего я вас просил.
— Нет, не забуду.
Тимофей пошел к лошадям, а Нефед понес в хату посуду. Я тоже хотел было идти в комнату и теперь же попросить мать за Нефеда, да потом раздумал: «Наверное, меня начнут сейчас же укладывать спать», а мне не хотелось. Ночь была тихая, теплая, и мне захотелось посидеть с казаками где-нибудь на сене и послушать, что они говорят. Я прошел дальше под навес. Лошади по-прежнему жевали сено; тут было совсем темно, и мне их не было видно. Они на минутку приостановились, прислушиваясь к моим шагам, и потом опять стали звучно жевать.
— Тимофей, ты тут? — несмело позвал я.
Никто не откликался. Я поскорее выбежал из-под навеса. «Может, в фургоне кто-нибудь есть», — подумал я и побежал к нему. Он виднелся недалеко, выступая в сумраке преувеличенно большими размерами. Возле что-то чернело. Когда я подошел, это оказались хомуты и шлеи, сложенные на земле.
Я пошел в комнату.
— Ты это где пропадал? — недовольно спросила мать. — Садись ужинай.
— Я, мама, уже поужинал с Нефедом.
— Ну вот еще, наешься чего-нибудь там, а потом живот разболится. Ложись спать.
Я разделся и лег.
Я стал думать про Нефе да, про наш фургон, о том, что там теперь спит кто-нибудь из казаков и что там жутко одному в темноте, и я опять на мгновение испытал мимолетное ощущение невольного страха, который мною овладел, когда я выбежал из-под навеса, не найдя там Тимофея.
Понемногу в комнате угомонились и улеглись.
Когда на другой день нянька разбудила меня, снова началась обычная возня выступления, и через час полк выходил из деревни. Я опять ехал на Калмычке, с офицерами. Переход был назначен небольшой, и к обеду вдали забелелись постройки Стопницы.
Когда приободрившийся и подтянувшийся полк входил в местечко, по улицам стояли толпы любопытных. Грязные, оборванные еврейские мальчишки бежали у самых лошадиных ног.
Песенники дружно грянули. Полк прошел по узким, кривым улицам и выстроился на площади перед домом, отведенным под квартиру полковнику, а через час сотни уже были расставлены по квартирам.
ТЕРМОМЕТР
Кровати мальчиков разделял только коврик.
Первым проснулся Толя. Он торопливо сел и торопливо, как лапками, протер согнутыми ручонками глазки, потом глянул. Его глаза были веселые и плутоватые, они дрожали смехом, искрились таким неисчерпаемым запасом выдумок и шалостей, что в комнате посветлело.
Сквозь подернутое морозом окно пробивалось солнце.
Толя оперся о решетку кровати, весь вытянулся и воззрился на брата, как лисица на куропатку. Кожа у него беленькая и прозрачная и вся исчерчена синими жилками, а глазки и ноздри дрожат неудержимым смехом.
Шепчет:
— Игрушка.
Но Игорь солидно спит. Оттопырил круглые, полные щеки, и на переносице морщинка от чуть сдвинутых бровей. Он и во сне серьезный, положительный и не улыбается.
Толя торопливо перекидывает ногу через решетку, слезает на коврик и бежит в одной рубашонке босиком к старому буфету в углу, схватывается за полуотворенную дверцу, и начинается борьба.
Трудно. Острые ребра дверец упираются в колено, шкаф шатается, наклоняясь, того и гляди рухнет и тогда задавит — давно надо бы вынести из детской, да все не соберутся.
Старый шкаф, огромный, потемнелый, много видавший на своем веку, с потрескавшейся фанерой, качается, тяжело и испуганно кряхтя, отваливается к стене и говорит хрипло:
«Дурачок! куда лезешь?.. Мне трудно, я, брат, стар... деда твоего, деда знал... ежели навалюсь, запищать не успеешь...» — и старается ребром дверцы придавить колено, чтоб заставить слезть плута.
«Дурачок! куда лезешь?.. Мне трудно, я, брат, стар... деда твоего, деда знал... ежели навалюсь, запищать не успеешь...» — и старается ребром дверцы придавить колено, чтоб заставить слезть плута.
Но маленький, напрягая все силенки и показывая из-под рубашонки белое тельце, весь изогнулся, впился в старика и, тоже кряхтя и отдуваясь и цапаясь, ползет все выше, выше.
«Ой, накрою... Ой, упаду...» — качается старик, то приподымаясь, то становясь ножкой на пол, и посуда внутри жалобно позванивает.
Но мальчик стал на выступ, грудкой и раскрасневшейся щекой прилип к верхней дверце и, не глядя, нашаривал ручонкой вверху карниз. Нашарил, уцепился и опять полез, кряхтя. Старик опять зашатался и закряхтел, подымая и опуская на пол ножку.
Мальчик влез наверх, свернулся в пыли и паутине белым комочком, и из-за карниза выглядывал лишь веселый заячий глазок.
В комнате все успокоилось. Старик перестал качаться, кряхтеть и позванивать посудой. Только спящий Игрушка, с серьезным личиком, высоко и неподвижно поднятыми черными тонкими азиатскими бровями, оттопырив губки, тихонько посвистывал носом.
По комнате пронесся не то птичий, не то мышиный писк, и опять смолкло, опять тишина, опять тихонько посвистывает носиком Игрушка.
Игрушка открыл черные без зрачков глаза и, как лежал на спине, не шевелясь, стал смотреть в белый потолок.
За дверью зашлепали мягкие старушечьи шаги.
— Господи Исусе...
Нянька, с обвисшим от старого жира телом и постоянной заботой на лице, как будто думала всегда о чем-то беспокойном, испытующе оглядела комнату и, глянув на пустую кроватку, ахнула:
— А где Толя?
Игрушка, не шевелясь и лежа на спинке, невозмутимо смотрел на потолок.
Нянька, с усилием нагибаясь, заглянула под кроватки, под стол.
— Да где же Толя? Ай ты мне не скажешь?..
Игорь, все такой же серьезный, скупясь на лишнее движение, скосил большие, влажные, с синими белками, глаза и сказал медлительно и серьезно:
— На аэлоплане улетел.
Кто-то фыркнул под потолком и стал давиться тоненьким смехом, должно быть рот затыкал кулаком.
Нянька стала на цыпочки и подняла белобрысые брови:
— Ах ты разбойник!.. Ах ты фортунат ты этакий! Зараз слезай, а то маме расскажу все без всякой жалости!
Из-за карниза, блестя лисьим блеском, выглядывали два шельмоватые глаза.
Нянька поставила стул, с усилием взобралась дрожащими ногами и стала стаскивать разбойника с закачавшегося шкафа.
— Господи, да что это за наказание! Шкаф повалится, сплющит, мокро только будет. Чистое наказание! А выпатрался-то! Весь в пыли да в паутине, хоть в корыто его сейчас сажай. Снимай рубашонку, бесстыдник! Вчерась только рубашонку надела, на, как заделал.
Нянька с трудом оттащила разбойника к кровати, он юркнул и стал взбивать над собой ножонками одеяло.
— Ну, вот постой, мать придет, она тебе заглянет хворостинкой под рубашонку. Откуда ноги ластут, — сказал важно, все так же лежа на спине, Игрушка таким басом, что странно было, как помещается он в таком маленьком горлышке.
Нянька угрожающе ушла, а разбойник вскочил, огляделся, хотел было бежать к шкафу, да раздумал.
— Игрушка, — заговорил он, блестя глазами, такими живыми, что нельзя было разобрать, какие они, — не то синие, не то зеленые, не то серые, — давай термометр поставим.
— Давай телмометл поставим.
Оба вытянулись под одеялом и, глядя в потолок, упорно в унисон, стали кричать, сколько хватило легких:
— Ма-ма, ня-а-ня... Ма-ма-ма, ня-аня. Ма-ама, ня-аня!..
Толя то верещал козленком, то кричал бабьим, нянькиным голосом, то на особый манер трещал, как трещотка, точно горошинка у него заскакивала в горле. Игорь кричал ровно, упорно, одинаково, неизменным басом, лежа на спине и глядя в потолок.
Прибежала нянька, красная от раздраженья.
— Ну, чего разорались?! Зараз одеваться... У других дети как дети, а с этими ни сладу ни ладу.
— Нянька, термометр!
— Нянька, телмометл!
— Еще чего?
— У меня голова болит и живот.
Толя скорчился, скривил рот к самому уху, притянул колени к подбородку и стал, извиваясь от боли, тереть руками живот.
Игорь с таким же неподвижным лицом и поднятыми тонкими бровями, лежа на спине, — лень переваливаться на бок, — серьезно, без улыбки, слегка потер себе под одеялом живот.
— Замучили вы нас... Не любите вы мать свою, — с отчаянием сказала нянька и, махнув рукой, ушла.
Они не любят маму... Странно! Но как же ее любить? Странный вопрос. Это все равно: «Любишь ты свой пальчик, или глазик, или носик?»
Их нельзя ни любить, ни не любить, — это просто пальчик, носик, глазик. И маму нельзя ни любить, ни не любить, она — пальчик, глазик, носик. Мама — просто мама, и все. Мама — всегда.
Вот папа — другое дело. Когда просыпаешься, никогда папы нет, и когда засыпаешь, папы нет. Только по воскресеньям и по праздникам бывал папа. Да еще когда у кого-нибудь из них жар и мама ставит термометр, папа тоже приходит, и тогда начинается самое интересное: папа садится на стул возле больного и начинает рассказывать. Он рассказывает, пока тот держит термометр. А как вынет термометр, папа перестает рассказывать.
Обыкновенно из-за термометра целое сражение, — мальчики не хотят держать его, так скучно, да еще целых двенадцать минут. А когда папа рассказывает, так готовы держать и по два часа.
Так как папины рассказы — награда за держание термометра, то и здоровый требует, чтобы ему поставили. Оттого завели два термометра и ставят сразу обоим, хотя болен один.
Но тут опять затруднение. Толя требует, чтобы папа на него смотрел и ему рассказывал за термометр, а Игорь требует, чтобы папа на него смотрел и ему рассказывал за термометр. Никто не уступал, а если папа был к одному из них несправедлив, поднимался ожесточенный рев.
Папа хитрый и ловкий. Он приказывал принести кровать, ставил ее между кроватками мальчиков, ложился на спину лицом кверху и одним глазом смотрел на Толю, другим глазом на Игоря, а губами рассказывал «пополам». Иногда Толька глянет на папины глаза, как они врозь смотрят, и покатится от хохоту.
— Папа, у тебя глаза раскорячились.
А иногда Игорь строго скажет:
— Не мешай слушать!
У папы обыкновенная голова, как у всех людей, а сколько там сидит историй. О чем только не рассказывал: как через Африку на воздушном шаре путешествовали, как под водой в морях путешествовали, как нарвалы рвут китов, как в шахтах добывают уголь, как из глубины океана достают круглых, как большой мяч, рыб, которые на поверхности выворачиваются через рот наизнанку, как образуются горы на земле.
Не удивительно, что, когда приходил папа, оба мальчика шлепали в ладоши и кричали радостно:
— Папа!.. Папа!.. Папа!..
А теперь вошла мама и сказала:
— Что такое?
— Да вот, требуют термометров, — сказала нянька, поджав губы.
— Тлебуем телмометлов, — строго сказал Игорь.
Мама подержалась за железный прут кровати, чтобы охладить руку, потом приложила на минуту ладонь ко лбу одного и другого.
— Лоб холодный у обоих.
— Тлебуем телмометлов.
Мама постояла, глядя перед собой и забыв детей. Толя вдруг отчаянно забрыкался:
— Ой-ой... живот... живот...
— Дайте, няня, термометры, пусть поставят.
Нянька принесла термометры и сердито сунула каждому под мышку.
— А ты рассказывай, а то держать не будем. Как папа рассказывал.
Мама растерянно и умоляюще посмотрела на детей и сказала упавшим голосом:
— Что же я вам расскажу?
— Что хочешь... Папа никогда не спрашивал, а сразу рассказывал... Ну, расскажи, как горы образуются...
— Как голы облазуются...
— Папа рассказывал, вот как нянька хочет чихнуть, вся-a сморщится, как печеное яблоко... так и земля...
— Как печеная нянька смолщится, — угрюмо говорит Игорь.
У него всегда свои собственные мысли, — трудно представить человека более самостоятельного, и Толины мысли случайно, думает он, совпадают с его.
— Папа успел бы и про горы рассказать и еще бы про что-нибудь... Мама, ты плачешь...
Толя тревожно вскочил на колени, выронив термометр.
— Нет, деточка... — улыбается, а у самой капают на платье слезы.
Толя бросается к ней, губки у него трепещут, охватывает ее шею, душит.
— Мамуля, мамуля... мамочка... Я твой сын... я... я... а то я... зареву...
Игорь молча становится на четвереньки, потом — на колени, тянется к матери, обвивает ее шею ручонками и некоторое время прижимается к ней щекой. Потом, полагая, что для матери этого довольно, снова молча забирается под одеяло, кверху ногами ставит выпавший термометр и спокойно лежит, глядя в потолок.
— Ну?
— Ну, мама, — говорит сразу повеселевший Толя.
Мама вытерла глаза и силится улыбнуться.
— Горы... горы образуются, когда... кора земная... по ней мы ходим...
— А папа не так...
Толя торопливо подымается на локоток.
— Ты говорила, папа приедет с войны через две недели, а вот уже два месяца...
Кто-то сморкается в комнате и всхлипывает, — это нянька вытирает набрякшие глаза. А мама, сдерживаясь, уронила голову на кроватку, и плечи ее вздрагивают, — она знает, что папы уже нет на свете.