Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 - Александр Серафимович 4 стр.


ВСТРЕЧА

Весь день, сколько я ни ехал, весь день погромыхивали орудия. Кучевые облака лежали на краю взбаламученной грядой, и, казалось, оттуда, из-за них доносились напоминания о смерти, похожие на весенний далекий гром.

Стоял последний летний зной над давно скошенными полями, по которым разгуливали грачи.

Наша гнедая пара бежала споро, подгоняемая тучей мух, и медленно тянулось наискось из-под колес белесое облако пыли. Проехали мимо сожженной деревни. У дальнего синевшего леса показались казаки, простояли с минуту и пропали в лесу.

Мой возница, бородатый солдат, равнодушно подгонял лошадей, точно эти далекие погромыхивания, и разгуливавшие грачи, и торчавшие из развалин почерневшие трубы его не касались. Он так же деловито-спокойно отсиживался в окопах, ходил, когда приказывали, в атаку, как деловито-спокойно копался у себя в Новгородской губернии на земле или правил лошадьми теперь в тылу, где его оставили после раны.

— А что, не попить ли нам чайку? И лошадям пора передохнуть.

— Что ж, можно, — согласился солдатик, как соглашался он на все, что бы ему ни предложили.

Привернули с шоссе к группе деревьев над одиноким колодцем. Распрягли лошадей, навесили на закурившийся костерчик чайник.

По шоссе бурей, оставившей облако пыли, пронесся серо-зеленый автомобиль, и опять тишь, грачи по жнивью, синеющий лес, гряды изрытых облаков, а за ними — погромыхивания, похожие на весенний гром.

Далеко с шоссе доносилось характерное татакание мотоциклета. В самом конце шоссе, тонко вонзившегося белой полоской в синюю даль, катился к нам клубочек пыли, и оттуда несся знакомый звук торопливой работы поршней.

Облачко докатилось до нас, мелькнула согнувшаяся, запыленная фигура мотоциклиста, потом и облачко и мотоциклист стали меньше, и все дальше и слабее слышался частый звук машины.

Я отвел глаза — в ту же секунду стук оборвался. Глянул: возле развалин деревни, которую мы недавно проехали, лежал на боку мотоциклет, и глухо работала неостановленная машина. Саженях в двух впереди лежал неподвижно, странно подогнув под себя голову, мотоциклист; шапка отлетела к канаве.

Меня тревожно кольнула мысль: не австрийцы ли в засаде из развалин сняли его пулей, но выстрела ведь я не слыхал.

Мы побежали с солдатом.

Мотоциклист лежал на боку, машина остановилась, только из бака лился густо в пыль бензин. Солдат по-хозяйски, чтобы не дать вылиться всему бензину, стал ставить скособочившуюся на поломанной вилке машину, а я приподнял упавшему голову. Загорелое до черноты лицо и волосы с одной стороны были густо забиты пылью.

Он открыл непонимающие глаза, встал, поднял и надел шапку, пристально вгляделся в меня, радостно улыбнулся, показывая на черном лице белые, как кипень, молодые зубы, и сказал:

— Здравствуйте!

С трудом ловя в памяти знакомые черты, я вдруг узнал.

— Миша, вы! Какими судьбами?

— Да вот, — сделал он широкий жест, как будто эти сжатые поля, синеющие на краю леса, давали объяснение, — это от усталости дух вышибло. Возил в штаб пакет, да вот лопнула проклятая вилка. Машину-то у товарища взял, а в него как-то стреляли; видно, задели вилку — теперь и сказалось. У вас повозка; вы довезете меня до деревни, я машину оставлю, а оттуда верхом. Вот хорошо — на вас наткнулся. Я слышал, что вы тут.

Через пять минут мы сидели, поджав по-турецки ноги, на траве и пили чай.

Мишу я давно знал. Он учился в гимназии большого провинциального города и из седьмого класса пошел добровольцем. Поступил в автомобильную роту, ездил шофером, теперь доставлял донесения на мотоциклете.

В гимназии постоянно чем-нибудь увлекался: столярным ремеслом, фотографией, футболом, мотоциклетным спортом; сделался йогом, одно время пил. Но все это как-то не держалось долго, и одно шло на смену другому. Временами много и разнообразно читал. Мне приходилось наезжать в город, где учился Миша, и мы виделись.

— Миша, что вас потянуло сюда?

— Как вам сказать? Я и сам себя спрашиваю. Сложная эта штука, сразу и не разберешься.

Он улыбнулся, и в его улыбке, в очень похудевшем крепком загорелом лице не грусть сквозила, даже не усталость, а что-то, чего я прежде не замечал.

— Знаете ли, если бы сейчас мне сказали: «Свободен, поезжай домой», я бы не уехал и не уеду до конца, если останусь жив. Сюда попал, отсюда не уйдешь — нельзя уйти, — и это не я один. Но если бы я сейчас был в гимназии и мне бы сказали: «Поезжай на фронт», не поехал бы. Если бы знали, как хочется учиться.

Он посмотрел на меня голубыми глазами не то грустно, не то застенчиво.

— Когда ехал сюда, все представлялось иным, совсем иначе, чем на самом деле. Ну, вот, знаете, гимназисты в Америку прежде бегали. Выйдут за город и уж думают: тут и Америка, саванны, мустанги, индейцы. Но, оказывается, ни индейцев, ни мустангов, а просто мужички везут сено на базар либо бабы тяпают на огородах. Так и я.

Он помолчал, прихлебывая из стакана чуть дымившийся чай.

— И все-таки ребятишки, которые бегут в Америку, драгоценные вещи для себя узнают. Вы знаете, я как-то произвел анкету, там, в третьем классе: из тридцати четырех учеников только пятеро в своей жизни видели восход солнца. Поверите!.. Я тут узнал, чего бы не узнать ни в какой гимназии: узнал, как люди смотрят в лицо смерти, узнал страдание людское, узнал товарищескую жизнь, настоящую.

— Ну, а учителя как относились к вашему добровольчеству?

— Да никак. Им что? У них — свое; их дело — сторона.

— Ну, о войне, о событиях какие-нибудь разговоры были?

— Никаких. Говорю, у них — свое: служит, жалованье получает, семья. Да и как им иначе? Тоже и их положение. Я вот теперь от гимназии оторвался; со стороны как-то смотрю — странная жизнь там идет. Пока там был, не замечал, а теперь странно. Состав у нас ничего преподавательский, есть положительно славные, а непрерывно воюем с ними, не можем не воевать, и они не могут нас не жать, не давить двойками и всякими штрафами. Не сладко и им и нам. У нас тут, кроме меня, еще три ученика из нашей гимназии: двое — в автомобильной роте, один — в разведчиках. Вот интересный парень! В нашу гимназию попал в четвертую — отовсюду гнали. И ведь славное сердце, способный, не упрямый, гордый — там, где нашему брату надо перемолчать перед педагогом, похлопать глазами, — знаете, какие они себялюбивые, — он вспылит, режет правду-матку, — ну, и гонят. Воспитывает брата, сам чахоточный, зарабатывает гроши — ну, от этого еще тяжелее. Как только начались военные действия, сейчас же ушел добровольцем. И что он там выделывает! Два раза из плена бежал, убил часового; раненный, три версты полз. Как-то пять дней жил у немцев в сене — поджег и бежал. Сведения, которые доставляет, — драгоценны. На руках его носят. И куда делись строптивость, неуступчивость! Чудесный товарищ, спокойный, хладнокровный и где-то глубоко чуть-чуть печальный. Конечно, не вернется живой. Так о нем и говорят: «Три серебряных креста заслужил, четвертый деревянный получит».

Вспомнили знакомых в городе, где он учился, попили чайку; я довез его в деревню, и мы расстались.

Это было летом.


Недавно я попал в провинциальный театр. В фойе гуляли барышни, осторожно нося на голове замысловатые прически. Кавалеры шли рядом, натянуто и значительно улыбаясь. Все проходили по одному и тому же кругу, вполглаза оглядывая друг друга.

Кто-то окликнул меня в пестро движущейся мимо толпе. Я обернулся. Высокий, худощавый гимназист в серой блузе протягивал руку, другой рукав пусто свешивался с плеча.

— Миша!

Я покосился на рукав.

— Да, оставил там, — проговорил он, чуть печально улыбаясь, — ну, да это пустяки... Пойдемте сядем, не стоит в зал идти. Я очень рад вас видеть. Помните, как мы встретились летом? Руку-то мне недели через три разрывной пулей хватило; всю у локтя разворотило. Доктора живо оттяпали. Ну, безрукий, кому я там нужен? Вот приехал сюда.

Он как-то печально улыбнулся.

— Вы не можете представить, как хочется учиться. Прежде и не думал. Ведь ненавидел гимназию, ну как все — знаете.

Мы сидели в фойе одни. И в коридорах никого не было. Стояла та театральная тишина, когда за закрытыми дверями разворачивается драма или смешит фарс.

— Как же вы теперь?

— Выучился левой, все — и пишу и делаю. Никогда не думал, что так можно заменить. Многое, впрочем, иначе представлял себе. Ведь вот верно, гимназия калечит, уродует нас — и неврастеники, слюнтяи, близорукие, узкогрудые, — верно, но ведь все-таки есть же люди, выходят же. Ведь как-никак Россия живет. Если бы одни слюнтяи, как же бы она жила? Вот тут как будто глаза раскрылись за этот год, как будто со стороны поглядел. Верно, и формалисты среди педагогов есть, и жестокие, и мелочные, мстительные, но за всем тем в эту подлую' гимназию ползут же и мысли, и знания, и жажда борьбы, жажда разрушить все, что калечит страну.

Он говорил с блеском глаз, и на худых щеках выступил румянец.

Он говорил с блеском глаз, и на худых щеках выступил румянец.

— Помните библейское: «Господи, а если найдется хотя один праведник, ужели не пощадишь города ради него?» Так и тут. И может быть, — он искоса глянул на пустой рукав, — может, надо потерять правую руку, чтобы узнать, чтобы почувствовать зерно истины.

Мы тепло простились. Я шел среди спящих улиц, и в мутном мелком дожде холодно и одиноко горели огни фонарей. Тускло блестели мокрые тротуары, пронизывала сырость, и стояло то молчание, за которым чувствуется, что совершается драма.

И не прав ли он, безрукий мальчик? Как ни калечит, как ни убивает, как ни терзает нас русская страшная действительность, как ни мечутся искалеченные, а есть жизнь, бьются сердца, и кто знает, как потрясающе будет нарушено тягостное молчание, с каким страшным грохотом рухнет строй.

СЛЕДОПЫТЫ

Шоссе бесконечно теряется позади, напоминая о пройденном. Кругом волнуются выколосившиеся хлеба, темнеют рощицы. Вдоль речушек, которые поблескивают по лощинам, белеют хаты. К этапу по шоссе длинной теряющейся серо-синей колонной тянутся пленные.

Австрийцы в башмаках идут равнодушно и устало с черными от загара и пыли лицами. Два австрийских офицера-летчика, один — молоденький, безусый, другой — с рогатыми рыжими усами, качаются на повозке. По бокам шагают наши солдатики в мешковатых гимнастерках с винтовками на плечах. Человек пять казаков лениво покачиваются на седлах.

Жара, мухи, пыль...

— Подтяни-ись! — зычно кричит унтер, но колонна так же медленно, лениво и устало тянется, окутанная пылью, и последние ряды теряются за увалом.

До этапа верст десять. Солнце клонится к дальнему лесу, но еще печет. В низине важно шагает, подымая лапу, аист и хватает лягушек. По обочинам краснеют яркие маки.

Два ополченца с запыленными бородами идут, покачивая винтовками на плечах.

— Микит, а Микит, как их добыли? — говорит один из ополченцев, мотнув головой на летчиков.

— Вишь, над позициями они летали, а посля залетели в тыл. Да, видно, бензин-то весь вышел, стали спущаться. Увидели казаки, марш-маршем за ними, думали, у леска спустятся, лесок впереди был. Ан лесок-то они перелетели. Ну, казаки поскакали лесом, нагнали их, бегут по хлебу что есть духу. Взяли обоих, они и не оборонялись. Стали казаки искать аэроплан, всю округу изъездили — нет, хоть што хошь, скрозь землю провалился, упрятали, и, скажи на милость, как упрятали!..

— Сказано, немец и есть.

— Найдут, — уверенно говорит другой.

— Цельная сотня искала, не нашла.

— Найду-ут!..

Уже померкли позолотившиеся было зубцы дальнего леса. Стали густеть сумерки. Хлеба кругом посерели и казались гуще. Ни головы, ни хвоста колонны не было видно, они тонули в пыли и в сумерках. Тишина наполнилась ровным топотом множества ног, да поскрипывали повозки.

Немец с рогатыми усами, сидевший на повозке и делавший вид, что, дремлет, сказал негромко:

— Rechts... links[1].

В ту же секунду оба сорвались и метнулись на обочины шоссе.

Ополченец разинул рот:

— А!..

Потом вскинул винтовку, грянул выстрел, осветив колеса повозки, стоптанные башмаки, загорелые лица, синие штаны и куртки. Вдоль шоссе загремели выстрелы по хлебу с обеих сторон. Шарахнулись лошади. Казаки вытянули их плетьми; они перелетели канаву, и слышно было, как из хлеба несся мягкий заглушенный лошадиный скок. Несколько солдат со штыками наперевес тоже кинулись за канаву. Потом все смолкло.

— Сто-ой... Сто-ой!.. — раздалась команда.

Подходившие пленные остановились, сгрудившись около повозки.

— Ежель кто вздумает, уложу на месте! — кричал охрипшим голосом унтер. — Стрелять при малейшем движении!

Колонна замерла.

— Эти не побегут, энто офицеры, а эти рады, что в плену.

Конвойные стояли настороже с винтовками на изготовку. Звук шагов и крики скакавших казаков смолкли, и стало слышно, какая ненарушимая тишина стоит над сумеречными хлебами.

Долго стояли, пока черной стеной не опустилась кругом ночь.

Двинулись опять, и темнота заполнилась шорохом множества шагов, поскрипыванием телег да окриками совсем охрипшего унтера. Сбоку в невидимом болоте кричали жабы. Высыпали звезды.

Этап огромно раскинулся в имении графа Потоцкого. Громадный, как широкое поле, двор, в одном конце застроенный длинными узкими строениями, — графские скаковые конюшни. Имение специально назначалось для скаковых лошадей, которыми граф щеголял на скачках в Вене. За двором тянулся сад с озерами, с прудами, а в них лебеди, — впрочем, лебедей поели.

Ни лошадей, ни многочисленных служащих теперь здесь, конечно, не было, а белели разбитые всюду палатки, стояли винтовки в козлах, у коновязей мотали головами казачьи лошади.

В другом конце стояли груженные хлебом, сухарями, консервами фуры; высилось прессованное кубами сено. Солдатики сидели кучками, кто переобувался, кто зашивал рубаху, желтея голой спиной. Синевато дымились костры, и поплескивали чайники.

Этапный комендант, с невыспавшимся лицом, охрипшим голосом кричал на обозного, что загородил подъезд к конюшням. Потом пошел распорядиться насчет больных, арестованных, по канцелярии. С шести утра до двенадцати, до часу ночи комендант не знает покоя: надо принять и отправить маршевые команды, выздоровевших раненых, возвращающихся в строй, пленных, проезжающих офицеров, и всех накормить, дать ночлег.

Когда длинные конюшни и старый сад потонули в густой черной ночи, всюду багрово засветились красные костры, бросая длинные шевелящиеся тени. Во двор карьером влетел казак и осадил перед комендантским крыльцом тяжело поводившую боками лошадь.

— Что такое? — сказал комендант, выходя.

— Так что, вашскблагородие, двое пленных убегли, ахвимцера.

Комендант сердито надвинул фуражку на самые уши.

— Бабы, расстегнули рот... — и прибавил крепкое слово. — Иван, сказать Алексею Алексеевичу, чтобы весь казачий разъезд отправил на поиски.

Было за полночь, когда дотянулась колонна до этапа. Темный двор наполнился говором, сморканьем, шарканьем ног, а костры заслонились множеством темных фигур.

Пошла перекличка, потом, где кто стоял, повалились спать, так все были утомлены. Казачий разъезд выезжал рысью, звонко отбивая подковами, из широких ворот на шоссе.

К коменданту подошли два бородатых ополченца, держа под козырек.

— Что надо?

— Так что, вашскблагородие, дозвольте на поиск идтить.

— Упустил, а потом на поиск. Вам бабьим делом заниматься, а не в солдатах быть. Где же вы их по ночам будете искать? Куда же вам за конными поспеть?

— Вашскблагородие, у нас по лесам зверя следить чижалей. Он, зверь, путает, путает след, покеда призначишь, одначе добиваемся. Сохатый ли, песец ли, уж не сам будешь, коли не добудешь.

— Эх ты, кувалда сибирская! Что же ты по немцу, как по зверю, собираешься?

— Он теперь, немец, как отбился от своих, так будет накидывать петлю, как заяц. Ему тут, вашскблагородие, податься некуда, а по деревням, которые русины, их не принимают, дюже не любят... Дозвольте, вашскблагородие, беспременно приведем.

Комендант подумал:

— Ладно, только без немцев не являйтесь.

— Слушаем, вашскблагородие.

Ополченцы прошли по темному двору, черневшему спавшими, к себе под навес. Слабо краснели потухающие костры.

Лошади мирно жевали. Никита достал вещевой мешок и стал класть туда хлебы.

— Слышь, Серега, никак, сало у тебя осталось?

— Есть.

Положили в мешок сало, закатав в траву, налили в манерки воды, покрестились и, взяв винтовки, пошли с крепко спящего двора. У ворот окликнул часовой.

Над шоссе мерцали звезды, и оно выделялось неясной белесой полосой. Пахло наливавшими колос хлебами, необозримо раскинувшимися в темноте. Шли молча.

Когда подошли к месту побега, остановились и долго стояли, как легавые, принюхивающиеся к следу.

— Пойдем, — сказал Серега, мотнув в темноту головой.

— Не, туда не побегли, там — лес, знают, что казаки перво-наперво кинутся в лес обыскивать. Они хлебами побегли.

Оба перешли канаву и, шурша ложившимся хлебом, пошли от шоссе, поглядывая на звезды. Долго шли.

Стало светать, зазвенели жаворонки. Стало далеко видно. И куда ни глянешь, желтеют хлеба либо зеленеет клевер.

— Ну, земля тут — прямо масло. Сторонушка тароватая.

Они долго шли. Уже солнце поднялось, стало припекать.

— Надоть перекусить.

Залегли в хлеб, поели, отдохнули и опять пошли.

Шли и сами не могли сказать, почему держатся направления, которое взяли. Вел привычный лесной полузвериный инстинкт.

В балке заблестела в осоке речка. Спустились, умылись и опять пошли. К вечеру, усталые, разморенные, пришли к деревне.

Она тянулась по речушке. Между вербами белели хаты.

Никита сказал:

— Беспременно округ этой деревни бродят, больше им некуда. Впереди и назади — наши. В энтих лесах, что за шашой, знают — ищут их. А тут небось высматривают своего, может, из немцев который, чтоб одел вольное, провианту дал. Давай тут засядем.

Назад Дальше