Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 - Александр Серафимович 31 стр.


— Да куды жа? В катухе холодно.

— Отведите к кому-нибудь, у кого только взрослые, а детей нет.

— Да уж и не знаю. Бог не попустит, хвороба не возьмет, а попустит, хочь под землю заройся — найдет. Разе к Аннушке? Бобылка.

Детей отвели. Галина принялась за приборку. Вымели, выгребли с хозяйкой сор, укутали девочку, открыли дверь; проветрили. Галина вычистила горелку у лампочки, вымыла стекло, обрезала фитиль, и изба, большой сундук, печь, прибитые по стенам картины и фотографии — все глянуло, тепло озаренное.

Потом вышли и сели на ступеньки.

«Где же страх?»

Комочек растаял. Приятно ныли руки, ноги, как после работы, покусывал холодок, и двор, сарай, телега, голая верба, плетни — все недвижимо стояло на дне голубоватого холодного призрачного моря, а далеко вверху на его спокойной синеве бесчисленно плавали звезды и одиноко белела луна.

— Ночь какая светлая!.. — сказала Галина.

Она сказала это, а сама хотела сказать:

«Разве не видишь — чудо! Синее море, а мы по дну ходим, сидим на крылечке... Стоят на дне морском избы... И ни о чем не хочется думать и говорить, а если думать — так, чтоб никакого отношения не имело ни к избам, ни к сараям, ни к плетням, ни к этому крылечку».

Но баба поняла, как сказано было:

— Месячно. Ишь захолодало рано, еще бы дожжам быть. Теперя с дровами будет горе.

— Где же хозяин?

— Удова я. Не хуже людей жили, и засевали, и огород был. Грех жалиться, жив был... — она всплакнула. — А одна-то я на бабьем иждивении, какая с меня корысть, и распродала скотинку-то.

— Земля есть?

— Какая наша земля!.. И восьминки на душу нету. Кабы не Никифор Лукич, вся бы деревня разбрелась: он кормилец...

— Добрый человек.

— У-у, лютой!.. Там лютой...

— А все любят его, встречают.

— Как же не встревать-то... Не токмо встревать, а и под него подлезешь, нехай ездиить... Наша-то деревня в кулаке у него зажата — чисто всех господ скупил округи, — ни проезду, ни проходу. Селивановских экономию скупил; князей Богодугеевских скупил; Кирпиченко скупил. Да ты куды ни глянешь, все яво да яво; захочет, так теленка из деревни не выпустит, ни пройти, ни проехать, кольцом взял.

Хоть и море, хоть и неподвижна остеклевшая синева его, а тени передвигаются, и озаренный перед этим плетень стал черный, и сарай с угла наискось обрезался чернотой, и по звездной синеве черно отпечатались голые ветви.

Из черноты сарая вышел мохнатый кобель, подошел, чуть поматывая головой и лохмами хвоста в орепьях, улыбаясь, постоял около хозяйки, сдержанно порычал, повернув голову, где-то далеко на краю упорно и одиноко, в промежутках прислушиваясь к самой себе, лаяла собака, — да раздумал, вежливо отошел на несколько шагов, грузно повалился на холодную землю и стал, сморкаясь и роясь в шерсти, искать блох, грациозно вытянув над головой заднюю ногу, потом свернулся комком — и все неподвижно.

«Господи, и как это люди живут в такой тишине...»

Собака на краю перестала лаять; клубок свернувшейся на земле шерсти перерезала тень от избы.

— Бедно у вас живут, темно и грязно. Солома на крышах обвисла, черная.

— Брешут мужики. Жадные. Мыслимо? Никифор-то Лукич по пять, по шесть цалковых с десятины сдает, а она округи двадцать восемь да тридцать рублей и боле. Все в карман себе. Копят и копят, а как прикопит, зараз на стороне землю купит и из деревни вон. Сколько уж уехало. И мы собирались, кабы не помер хозяин. Оно и то сказать, Никифор-то Лукич все деревни округи высосал, прямо сказать, нутро все выпил из народу, свежует их, как баранов; там беднота да голь, не приведи господи: детей уже дюже много мрет. Видала, с стражником ездиить, убить хотят. Ну, надо его душеньке для спасения ради, вот он в родной деревне — нашенский ведь он-то — и величается, девки песни ему поют, богу об нем молются. Ну, хлоп! Помрет али убьют... Убить его собираются... — прошептала опять баба, наклонившись.

Кобель поднял голову, посмотрел и опять свернулся.

— ...али муха его укусит в которое место, и с наших зачнет драть, тада всей деревне каюк. Ему на морду-то оброть не накинешь. Ну вот, и жадные и копят, в дому-то ничего не заводят, так на отлете и живут, как собаки.

Галина шла по пустынной голубоватой улице, спотыкаясь на колом замерзшей грязи. Блестели синевой стекла училища.

Когда зажгла свечку, в первый раз за все время комната показалась уютной. И, уже лежа калачиком в быстро согревающейся постели и сладко борясь с наплывающим сном, думала:

«Все навыворот: и не думала, а вот сопляки, грязные, драчливые... А мужики?.. Как же они так во лжи живут? Встречают, кланяются, молятся, и все — вранье... Правда в народе... хороша правда!.. Спать хочется... А среди ребятишек есть и славные... Наверное, просплю завтра... Думаешь делать одно, жить по-своему, а выходит совсем по-другому... И люди другие... о чем это я еще?..»

Да не додумала — мягкая дремота кроет сонные глаза пушистыми ресницами.

Черта отчуждения от деревни стала почему-то таять. Стали приходить к ней и прошение написать, и посоветоваться насчет земского, и по домашним делам. Шли и лечиться.

Меньше всего думала о болезнях, о грязи, нищете, но столько кругом горького, пришлось и за это взяться.

И все бабы больше приходят. Чтоб хоть сколько-нибудь разбираться, выписала лечебник, кое-какие книжки.

— Да отчего вы не в больницу?.. Тут доктора нужно... Что я могу... Ведь больница близко.

— Родная ты моя, больница вот она, рукой подать, за лесом зараз, да ненашенской губернии — по лесу-то межа идет; нас не примают. Идите, говорят, к своему, а у нас и своих девать некуда. А наш-то доктор стро-огой — ну, пользует. Горячка была по деревне, почитай в каждой избе лежал больной, разбегаться народ стал, так приехал доктор, жил у нас, до всего сам доходил, ночей не спал, ну, прекратил, дай ему бог здоровья. Да только не доберешься к нему — сорок верстов, два дни езды; там у него и больница.

Путаясь, конфузясь, стараясь делать незаметно для других, с грехом пополам Галина даже выслушивает грудь, выстукивает, стараясь уловить разницу у здоровых и больных. Ребятишек лечит от поносов, толкует с бабками об их болезнях, и так все это случайно, странно, чуждо, непохоже на то, что ждалось.

Раз приходит высокая старуха с плоской грудью, а из черного платочка глядит бледно-желтое, усталое, костлявое лицо. За ней парень с добродушными мясистыми голыми скулами; по бокам огромные руки, как две кувалды. С ними пришел тяжелый дух.

Старуха поморгала красными безволосыми веками и сказала, удерживая слезы:

— До тебе, родимая, с сыночком. Мати пресвятая, скольки ему сказывала, да рази они послухают?.. Говорю, блюди да блюди себе, вот доблюл. Кабы отец, он бы в батоги, шкуры две спустил бы, шелковый бы стал.

— Что такое?

Старуха прижимает одной рукой к вдавленной груди скомканный платочек, другой поталкивает растерянно и удивленно переступающего парня.

— Ничего, сынок, ничего, она все одно, што дохтор... Без стеснения... Ну, чего уперся бык быком, пра, бык.

Парень, так же растерянно ухмыляясь, возится огромными, корявыми, трудно гнущимися пальцами у штанов, развязывает поясок и начинает виновато выбирать колкую, с мерзким запахом, рубаху.

Девушка отшатнулась и вдруг закричала отчаянно:

— Уйдите... уйдите... уйдите! Что же это такое?.. Я приказываю... Василий, выведите их... Боже мой, что же это такое... Куда же мне, наконец, деваться...

Она разрыдалась, убежала в класс и заперлась. А старуха, утирая платочком набрякшие глаза и прижимая другую руку к костлявой груди, кланялась перед дверью:

— Родная моя, да не держи ты сердце на нас, убогих. Бог нас убил... Сказывала, блюди себя, не возжайся и с девками, а пуще к Феньке курносой не ходи. Да рази послухают. Кабы отец, шкуру спустил, забыл бы и дорожку и к девкам. Фенька-то сгнила вся. А больница, сама знаешь, тридцать пять верстов. Ну, дали примочки, да что с нее, с примочки. А то, говорит, ложись в больницу. Да как же ложись, — один он у меня во дворе-то. Как же без мужика. Все кверху тараманом пойдет. Присыпала ему Козлиха присыпочкой, так он, как присыпала, — а ночь месяшная, — как присыпала, что есть духу как оглашенный бег в одной рубахе до водяной мельницы, верстов шесть будя, а потом повернул назад до деревни, что есть духу, дюже, говорит, жгло, маменька, мочи нету, до чего жгло. С того полегчало. А теперя на раны пробило, дрянь стала вытягать. Присыпать бы еще трошечки, дак теперя его на аркане до Козлихи не приведешь. А парню почитай и ходить скоро нельзя.

Пришел Василий, молча взял старуху за плечи и толкнул к выходу, а парню дал леща коленом со ступенек.

Долго гнала из памяти эту мерзость Галина, судорожно вздрагивая от отвращения, и не приказала Василию пускать мужиков, а когда на улице случайно встречала кого-нибудь из парней, враждебно опускала глаза — видеть их не могла.

А мужики все-таки ходили: то палец дрожиной раздавит, то нарыв на ладони, твердой, как подошва, то лихорадка трясет, как осину, а сам землистый.

Медленно шло время, однообразно, заполненное ребячьим гамом, драками, слезами, тупым непониманием, и все короче становились серые сумеречные дни.

Раз проснулась, в комнате все бело. Глянула в окно, там тоже бело: и улица, и плетни, и крыши, и облака. И вместе пришла тишина, мягкая, тоже как будто пушистая. Беззвучно потряхивала головой вскосматившаяся лошаденка, мягко расступался под дровнями снег; ворона, сронив посыпавшийся с крыши снежок, молча потянула наискось через избы.

Только ребятишки, когда бежали в школу, с красными щеками, веселыми криками звонко разбивали эту народившуюся тишину.

Где-то далеко за деревней тонкий, как комариное пение, родился звук колокольчика. Ближе и ближе. Замер около церкви.

Кто бы это?

После обеда, проскрипев торопливо по ступенькам, вбежала Гашка и принесла красные выпиравшие щеки, снежный запах и холодок, а рачьи глаза блестят и смеются.

— Матушка вас зовет... гости приехали.

— Какие гости?

— Ды че-орные... — и покатилась от хохоту, — ды косы-ые.

И опять покатилась.

Галина пристально посмотрела на нее.

— Гаша, вам сколько лет?

Румяное, крепкое, здоровое лицо стало серьезно, а большие выпуклые, блестящие глаза перестали смеяться и уставились. Но как только сошел смех, так проступила тяжелая тупость и что-то животное в широком мясистом подбородке.

— А я до семи годов не говорила...

«А красивая...» — подумала Галина.

— Вы откуда, Гаша?

Та все смотрела, выпучив глаза.

— Мать меня дюже бьет... и отец...

— Вы здешняя?

— Не... — и мотнула головой, — из Пузовки.

И вдруг опять вся засветилась, брызжа здоровьем, со смехом, просящимися неизбитыми силами, — кровь с молоком, — покатилась:

— Ды гости же!.. Скоряе!..

И побежала через класс, только пол гнулся и скрипел: проскрипела по намерзшим ступенькам, и в одно время грузно и мягко побежала по улице, вскидывая снег валенками.

У священника Галину встретили, как всегда, ласково и гостеприимно. Она принесла журнал. Матушка всегда очень просит журналов, жадно перелистает, но возвращает в следующий раз непрочитанным и берет новый.

— Ну, знакомьтесь, — сказала матушка, взглядывая то на Галину, то на батюшку, то на черного, с черными раскосыми пронзительными глазами человека лет тридцати двух, — наш доктор, а это — наша Галечка, — матушка поцеловала ее и бегло глянула через Галинино ухо на батюшку, который торопливо перевел глаза на доктора и стал глядеть на него упорно и ласково. — Прошу любить и жаловать. — Доктор пренебрежительно тряхнул Галине руку, лицом глядя на нее, а глазами, блестящими и черными, в которых острота пронзительности, отдаленно напомнившая о безумии, мимо на оконную занавеску.

— Курмояров... участковый... — отрывисто сказал он, резко дернул головой, отвернулся, подошел к Лидочке: — Ну, что, пьешь? Ну-ну, пей, пей... Постой, мы тебе еще повпрыскиваем. Дай только лету прийти, танцевать будешь.

— Дай-то бог, — и у матушки блеснули слезы.

А доктор уже ходил по комнате, черно-взъерошенный, с четырехугольной головой, тыкая пальцем в клетку канарейки, побарабанил по стеклу. Присел на диванчике, да встал, сердито отбросил ногой угол завернувшегося коверчика и уронил, стоя боком и раскосо глядя в другой угол комнаты:

— Курсистка?

Галину передернуло.

«Что за экзамен?..»

— Гимназистка.

— А, так.

И опять прошелся и уже совсем ненужно дернул ногой по ковру.

«Какая у него реденькая бороденка, и кожа желтая, как у монгола...»

И опять боком и глядя мимо:

— По принципиальным побуждениям? Мужичка обучать?

Морщинка набежала между сдвинувшихся тонких бровей у Галины.

«Экзамен?!»

За чаем не сказали ни слова друг с другом.

В белесо-черных окнах тускло отсвечивали ночные снега. Тикали часы.

Доктор прихлебывал из стакана и рассказывал:

— Черт его знает из какой кожи сшит народ. В Пузовке, вот тут — там ведь цинга, представляете себе?

— Как на северном полюсе, — сказал о. Дмитрий.

— Ходим с фельдшером из избы в избу, раздаем лимонной кислоты, клюквенный экстракт...

— Да их прежде накормить надо, — сказала матушка.

О. Дмитрий сердито посмотрел на нее.

— Нако-ормить!..

Доктор положил ногу на колено и попробовал, не отстала ли подошва. Потом жадно затянулся, присел на корточки и выпустил дым в печку, уютно и тепло чуть подрагивавшую красною полоской на полу.

— Входим в одну избу. Мужик умирает, — застарелая грыжа. Лежит на лавке, рука свесилась, ноги синие. Баба подоткнула юбку, возится возле печи. На земляном полу ребенок положил голову на брюхо поросенку, поросенок похрюкивает, — оба довольны. Теленок возле лавки, смотрит на мужика, берет на животе у него рубаху и начинает жевать. Мужик с усилием пошевеливает окостенелыми пальцами, переводит с теленка на бабу потухающие глаза и с трудом выговаривает: «Че-го смо-тришь сса-тана!..» Баба отрывается от печки, бьет по морде теленка: «Та ца!.. А ты лежишь и лежи, коли бог тебя убил. Ишь разлегся... все стало, а ему хошь бы што...» Я прощупываю пульс, готовлю шприц и камфару, впрыскиваю. Плох, последние минуты. Баба высовывается в дверь, кричит: «Гашка! Гашка-а! Куды, кобыла, забегла?..» Слышно, детишки играют в сенцах. Глянула баба на мужа, всплеснула: «Кончается!.. Да на кого ты меня спокидаешь...» А он скосил мертвеющие глаза и, с трудом ворочая коснеющим языком, едва внятно сказал: «Ссаммаа ссды-xxa...a...», — да не докончил, челюсть отвалилась. Баба упала головой на тело, заголосила, да вдруг кинулась к корыту — опара ушла. «Ой, светы!..» — и стала месить, хлебы не ждут. Потом я ее встречал — заострившееся лицо, глаза ввалились, и бесконечное, молчаливое терпение, бесконечная скорбь... Свои земляные законы...

Он поднялся, опять прошелся и снова откинул ногой угол коврика, хотя он лежал не завернувшись. Матушка накрыла клетку канарейки колпаком, чтоб свет не мешал спать.

— Наш мужик — тьма непроходимая, — сказал о. Дмитрий, подбирая рукав, — а душа мягкая. Вот у меня случай был...

Галина сидела, не подымая глаз, и точно сдержанная тень лежала на лице от длинных ресниц. Сопливые, тупые ребятишки, грязь, и как непрерывно, по-собачьи ласково лгут Никифору Лукичу — все это встало непролазной чащей. И вместе встало упрямое чувство противоречия, — чем-нибудь подсечь эту заносчивую самоуверенность.

— Так легко на народ... легко народ обвинять, — сказала она и покраснела за свое неумение ясно и отчетливо выражаться и за то, что говорила вопреки своим мыслям и наблюдениям. — Народ в очень тяжелых... ему очень трудно жить...

Сейчас же два острых пронзительных глаза раскосо впились в нее, ей показалось, с ненавистью.

— Народ! Какой народ!..

Он пробежал из угла в угол, поправил ногой угол коврика, который сам же цеплял, заглянул под колпак к канарейке, потом, вцепившись глазами в лицо девушки, подходил все ближе и ближе, точно гипнотизировал.

— Никифор Лукич ваш — тоже народ? Вон в двадцати трех деревнях цингу развел, все сожрал, а им кожи оставил жевать... Народ! Каждый мужик... Э, да что толковать!

И точно борясь с собой, пригладил волосы, а они взъерошились еще больше; тогда он опять присел к печке с кроваво-красной половиной лица, а по стене и через диван быстро сломалась и замерла нахохлившаяся тень.

— Народ!.. Всякий мужичок, пока петля на шее, мягонысий, ласковый, великодушный, пока умирает на лавке, пока теленок жует рубаху на животе; а как выползет, сейчас же удавочку на ближнего, сейчас же — Никифор Лукич, самый подлый, самый жестокий сосун. Мужичок — или его сосут, или он сосет. Ух, с каким наслаждением я им, подлецам, режу руки, ноги, вскрываю пузо, — с грыжей ведь каждый через пятого в шестой.

— У меня вот тройку караковых угнали, — сказал батюшка и опять привычно поправил широкий рукав, — а потом, гляжу — в навоз забрался...

— Нет-с, правде надо в глаза, а не зажмуриваться и под подушку головой, — перебил, не слушая и раскосо блестя, доктор.

Галина по-прежнему враждебно не подымала на него глаз. «Нет мужика, есть мужики...»

Да ведь это ее мысли. Она только не сумела сказать вслух. И все-таки, из чувства какого-то раздраженного противоречия, она торопливо искала возражений в тех книгах, во всем, что читала, где однотонно слово «народ» покрывало деревню.

И опять сказала:

— Мужика легко обругать, чего проще, а посмотрите, как они живут, сколько горя...

И, чувствуя, что опять говорит ненужное, не то, рассердилась и стала прощаться.

— Галя, да ты приходи, совсем забыла нас. На тебе журнал. Опять не успела прочитать, ну да потом прочитаю. А ты принеси мне, как получишь, новую книжку. — Матушка поцеловала ее, вполглаза опять глянула на батюшку.

Густой мороз стоял на иссиня-темной улице, над чернеющими избами, и остро блестевшие звезды плавали в его пустоте.

Галина торопливо, стиснув зубы, поскрипывала по протоптанной в снегу стежке, подавляя внутри себя мелкую приятную дрожь, которая охватывает, когда выходишь из комнаты на мороз.

Назад Дальше