Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 - Александр Серафимович 41 стр.


Мишка вздыхает. Ему мучительно хочется быть теперь дома. Ну, выдерут... пусть выдерут... теперь он охотно будет возиться с ребятишками, будет мыть полы, все будет делать...

Мишка сует в бок кулаком заворочавшегося Ваню и закрывает глаза... Та-та-та! та-та-та!.. кто-то однообразно, мерно и скучно рассказывает под полом все об одном и том же, о чем — Мишка не может понять.

Когда на полустанке мальчики незаметно выбрались на платформу, их ослепило и оглушило.

Ослепило солнце, милое, чудесное солнце, которого не бывает в городе, тысячами золотисто-зеленых искр струится, зыблется в живой шепчущей листве, в лоснящихся, сколько глаз хватает, хлебах, в траве, полной кузнечиков-музыкантов, в ярко кланяющихся головках цветов.

Оглушила тишина, та тишина, которая бывает только в поле, в лесу, в синей степи да над речкой, зеркально прячущейся в лозняках, — тишина, полная птичьих голосов, травяных запахов, полная восторгов и солнечного блеска, и шороха, и безудержного желания кричать, взмахивать, как птица, руками и что есть духу, задыхаясь и выпучив глаза, бежать...

— Ага-га-га!.. Держи!.. Держи его!..

Э, куда там! На самом краю в последний раз обозначился черточкой поезд, родил белый тающий комочек — и только зубчатая синева, да теряющийся край земли, да синее небо, да неуловимо скользят по траве тени облаков.

Мальчишки, хохоча, хватаясь друг за друга, покатились по мягкой ласковой траве под откос, переворачиваясь, и весь мир в смехе и радости, как огромный шалун, перевертывался вверх ногами, и голубое небо, и золотое солнце, и деревья, и блеснувшие полоской рельсы. И все стало на свои места, когда шалуны очутились под откосом.

А там пошли по полю, и тут началось; незабудки, гвоздики, заячья капуста, белый ландыш, луковые длинные травы, — все путалось, оплетало ноги, все лезло, синело, зеленело, краснело, просилось в руки, безумно пахло и, захлебываясь от восторга и радости, кричало: «Меня, меня, меня сорви... Я вот!.. Только нагнуться...»

У Мишки от жадности разгорелись волчьи глаза, головы не видно было в громадной охапке цветов и трав, которые с трудом нес

— Ванька!.. О-о-о-а-у-у!..

— Го-го-го!..

И опять солнце, и зеленый простор, и шепчущие макушки, и неведомо куда уходящая полоска рельс... Нет-нет, и блеснут, как выроненная кем-то среди зеленых полей игла.

По опушке тысячи голосов звенят, безудержно зовут, смеются сверху, снизу, из зеленой чащи, из синего неба, из травы, из кустов.

А дрозды! А синички! А зяблики!

А пересмешники-сорокопуты! И по-соловьиному, и по-воробьиному, и по-сорочьи, на все птичьи голоса, всех пересмеивают, всех передразнивают. А самый маленький сидит на сухой веточке и повиливает хвостиком.

Круглые, пушистые, распухшие зеленые кусты кишат всякой живностью. И у каждого — свой дом, свои заботы, своя песня, свое горе, свои страхи, своя любовь...

Мальчики, утопая в траве, лежали на спине в ленивой приятной усталости и следили за макушками, чуть шептавшими трепещущей белизной выворачиваемых на ветерке листов. А над макушками облака, белые, круглые, не спеша и не отставая, плывут куда-то по своим заботам.

— Кабы да построить высо-окую колокольню до самых макушек, — говорит Мишка, и из травы виднеется лишь босая с обсохшей грязью нога, перекинутая на колено, — да выше макушек, до самых до облаков... Гляди, гляди, вон птицы... Да. Залезть туда и глядеть вниз: которые пашут, а где железная дорога, а то города, а в городах народ ходит, и наша фабрика, и Созонт возле конюшни хомут шьет, и Каменная Баба сидит, и Козел, и ты их всех видишь, а они тебя не видят. А? Вот здорово-то, Ванька?

— А у нас нонче кисель с молоком.

Мишка помолчал, счищая ногой с ноги засохшую грязь. Потом поднялся, затянул веревочку от штанов:

— Как наелись, а опять хочется... Пойдем...

Уже нет ни железной дороги, ни телеграфных столбов, только поля, да перелески, да птицы, да облака.

Ваня остановился.

— Я бою-усь... заблудимся...

— Фу-у, заблудимся!.. Ежели идти на сход солнца, сейчас железная дорога будет... ее не минуешь...

— Это восток называется, учительница нам говорила в училище.

Мишка молча шел, потом угрюмо проговорил:

— Ну, так что ж!..

Из-за оврага глянули избы. И когда подошли, глянула невылазная грязь, полу объеденные крыши, подслеповатые окна, выглянула почернелая убогость, нищета и ветхость, которой было так много, которая так тесно сгрудилась там, в вонючих узких переулках, в угрюмых сырых домах. Но что-то было тут другое, и Мишка глянул на золотое, не дающее на себя глядеть солнце, на зеленую чистоту полей, на синеющий круг горизонта, которого никогда не бывает в городе.

Выскочила собачонка и, захлебываясь, стала провожать их, чуть не хватая за пятки. Отстанет, замолчит, и опять нагонит, и опять захлебывается из последних сил, как будто смерть ее пришла.

По-над тыном на сухом месте ребятишки играли, тесно усевшись в кружок, а в самой грязи лежали, утопая в блаженстве, свиньи и сдержанно хрюкали.

Мишка нагнулся к крохотному оконцу, тусклому и мутному, как незрячий глаз, стукнул и проговорил тоненьким голосом:

— Дя-аденька, дай корочку хлебца, есть хочется... проходящим...

Ваня полуиспуганно, полувыжидательно стоял поодаль.

Тихо. Только листья шевелятся на чуть покачивающихся ветвях да старая, обвисшая с крыши солома шуршит, точно мыши ворочаются.

Мишка постоял и пошел дальше, но везде было то же: молчаливые тусклые окна, шепот листьев, да полуистлевшая почернелая солома загадочно шуршит, залает собачонка, кое-где ребятишки играют, лежат свиньи в черной грязи, и все благословляет с высоты золотое солнце.

Из одной избы вышел крестьянин, огромный, в одной ситцевой рубахе и портках, с всклокоченной, в пуху головой:

— А?

Долго зевал и чесал спину, посмотрел на небо и опять долго зевал, широко раскрывая и крестя заросший рот, еще почесал спину и ушел в избу.

Пробираясь у самых плетней, прошли улицу, и глянуло поле, дальний перелесок.

Мишка остановился и сердито высморкался.

— Подохли, что ли!

У крайней избы старушка вытаскивала на веревке ведро из колодца. Старые, узловатые, дрожащие руки с трудом, медленно и редко перехватывали мокрую, туго перегибающуюся через сруб веревку, и в глубине что-то плескалось и стукало.

— Баушка, дай-ка пособим. Ванька, берись!

Ваня подскочил, и мальчишки торопливо, радостно и напряженно стали перехватывать быстро поползшую из колодца веревку, точно обрадованные возможностью потратить имеющиеся силы.

Плещущий звук все выше и выше, показалась дужка , и, бросая серебро воды, из темно разинутого колодца полезло ведро.

— Спасибо, родименькие, спасибо, родные!.. Пожалели старого человека. Откуда будете?

— В город идем, баушка... городские мы. Вот, вишь, на поезд не попали, будем ждать.

— Ну, что ж... подождите, зайдите в избу-то. Покормить-то вас нечем: чай, голодные.

В избе было темно, тесно, низко, кисло пахло овчиной и поросятами.

Старуха полезла в печь и достала черный горшок с остатками запекшейся гречневой каши; вытерла деревянные ложки пальцем и положила на стол. Ребятишки, как воробьи, принялись за кашу. Старуха сидела, подпершись рукой, глядела на них и покачивала головой, повязанной платком с торчащими заячьими ушами...

— Кушайте, родименькие... Либо в услужении?.. Охо-хо-хо, не сладко и в городе. Внуки у меня там, один в трактире, другой в печатне, жалются, пишут... домой и урваться некогда... Деревня-то как вымерла, которые в городе, которые на поле... Прикончили кашу-то? Ну, слава богу, яичко бы дала, да все в город увозят, все в город. Вечером коровушка придет, да молочка и понюхать дома не приходится: невестушка у меня сердитая да строгая, все молочко до капельки соберет и росинки не расплещет, — все в город... Наши-то ребятишки квасок пьют, кваском и пробавляются. Попейте кваску, попейте, квасок хороший, кисленький... Ну, так, все, с божьей помощью...

— Баушка, можно у тебя переночевать? А то нам утром на поезд.

— Ну-к что ж, ночуйте. Сена в сарае много, на сене выспитесь, только чтобы папироски не жгли, боже упаси и помилуй!..

Когда усталое, с добрым подернувшимся лицом солнце, на которое уже свободно можно было глядеть, тронуло розовато верхушки верб, деревня оживилась. Чмокая в грязи, шли важно коровы с полно белевшим выменем. Крякали утки, раскачиваясь, спеша откуда-то с пруда и не упуская случая проглотить по дороге камешек, кучку зерен, зазевавшегося жука. Прогнали лошадей. Потянулась телега, утопая по ступицу в грязи. И голоса стояли ясные, отчетливые в тихом розоватом вечернем воздухе.

Спать улеглись на сене в сарае, и уже звезды давно засматривали сквозь дырявую соломенную крышу, а ребятишки все не могли уснуть.

Особенная тишина, какой никогда не бывает в городе, не давала спать. И в этой тишине неподвижно и темно стоят избы, вербы, и на их ветвях черные комки спящих ворон. Где-то далеко в конце улицы лает собака, долго, упорно, не останавливаясь, как будто дело делает, потом и она замолчит, и в темной тишине — только мерный звук жующей коровы.

Особенная тишина, какой никогда не бывает в городе, не давала спать. И в этой тишине неподвижно и темно стоят избы, вербы, и на их ветвях черные комки спящих ворон. Где-то далеко в конце улицы лает собака, долго, упорно, не останавливаясь, как будто дело делает, потом и она замолчит, и в темной тишине — только мерный звук жующей коровы.

— Ванька, а энтот мужик, что выходил, должно — колдун.

— М-м-м...

Ваня уже спит и не может разодрать глаз сквозь сладкий сон.

Сквозь неровно темную солому мигают звезды. Мишка смотрит на них широко раскрытыми глазами, — может, это души теплят свечечки, и их задувает ветром, а может...

«А они ползут...» — с удивлением и страхом думает Мишка, не шевелясь и глядя, как в дыре мигает то одна, то две, то несколько звезд, то опять смутно отсвечивает одно небо, без звезд.

И стараясь смотреть и не давая смыкаться тяжелеющим векам, он мягко и против воли тонет в этой темной тишине, где давно потонули и избы, и вербы со спящими воронами, и потускневшие и расплывшиеся звезды.

Мишке казалось, что заснул только на одну минуту. Долгий, упорный, настойчивый гудок разбудил его. Мишка вскочил, точно укололи его и весь трясясь. Ревела корова, и у Мишки отлегло. Он обхватил колена руками, ежась от холода.

В дыры глядело побледневшее небо. Мерно и звучно неслись прерывистые звуки — за сараем доили корову. Петух заорал. Разговаривали гуси. Ваня крепко спал, раскрыв рот.

— Ванька, вставай, пойдем... слышь, холодно.

Тот открыл на минутку веки и опять сладко завел их.

— Вставай, слышь, остолопина!

Мальчик поднялся, протирая глаза.

— Спать хочется.

— Пойдем, никак мужик воротился — сердитый.

Мальчики выбрались, ища глазами старуху. Ее не было. Под навесом распрягал лошадь мужик в рваном армяке, и мальчуганы расслышали его сердитый окрик: «Навела тут гостей...» Выбрались на улицу и пошли по дороге.

Утро торопливо будило просыпавшееся, загасившее уже звезды небо, лес с заспавшимися птицами. И трава, и кусты, и листья — все бело и влажно от густой росы.

— Ну, куда?

Мальчики остановились.

— Я ж тебе говорю — на всход солнца.

— Так всход вон.

Пошли в другую сторону, торопливо мелькая по дороге отдохнувшими бодрыми ногами. Ни железнодорожного полотна, ни телеграфных столбов, все то же просыпающееся поле, все те же сыплющие бесчисленными каплями росы кустарники. Деревни не видно.

— Эх, ты!.. Ну, куда?

Опять пошли.

Из-за верб блеснула широкая река. На той стороне стоял, отражаясь белым отражением, высокий берег.

— Де... э-э-э... о-о... э-у ду-у-у! — тонко, как звенящий комариный звук, не то почудилось, не то на самом деле смутно, неясно пронеслось издалека, должно быть, из-под того берега.

Река проснулась и влажно и матово сквозила в тонкой синеве. Еще не поднималось солнце, но небо за лесом было совсем белое и лес синел зубчатой полосой.

Вода влажно и мерно мыла белый, отмытый песок.

На песке чернел челн, а возле возился дед, и шел дымок от костра.

— Дедушка, как нам на полустанок пройти?

— Ась?

Он черпнул деревянной ложкой из котелка, подул и попробовал.

— Хороша ушица... Ась?.. Стерлядки, сазанчик, ершишка какой — и тот пригож...

А с того берега уже явственнее:

— Де-е-е-ду-у!..

Голос был детский.

И вместе с голосом брызнуло из-за леса огнем, и река, как умытая, радостно развернулась неохватимой гладью до самого пропадающего за дальним лесом поворота.

— Ребятки, покричите ему, глупышу, покричите: принес ли крючья.

Ваня стоял конфузливо, не зная, надо ли кричать, или нет, а Мишка приложил ко рту ладонь трубой и завизжал пронзительно-диким басом:

— Крючья-а-а принес ли?

И гладь реки, принявшая в себя золотое, радостно взошедшее солнце, повторила много раз: «...не-о-ос-ли-и-и...»

И оттуда отозвалось:

— Прине-ос!..

— Ну, садитесь, поедем за ним. Ах, глупыш, глупыш, внучонок-то мой... Покричите ему, дескать, едем зараз.

Оба мальчика, надрываясь и стараясь кричать басом, заверещали:

— Зара-а-аз... зара-а-аз приедем!..

И опять светлая, ласково улыбающаяся гладь шаловливо повторила много раз:

«...а-а-аз... еде-е-ем!..»

От челнока бежали две светлые волны, а в нем сидело трое. Один с белой бородой и седыми добрыми бровями бурлил веслом светлую, весело игравшую воду.

Мишке казалось, что он еще спит и что снится ему — светлая река, и в реке ослепительно расплавленное солнце, и будто убегает берег, и далеко назади остаются хмурые темные дома, грязные вонючие переулки и вечный, неумирающий гул вместе с дымной мглой, изо дня в день прерываемый лишь ровным, настойчивым, не знающим ни отдыха, ни пощады гудком... Далеко все позади, меркнет, тает.

Мишка поднимает глаза: солнце над лесом, тепло, и в играющей воде все ослепительнее, все нестерпимее плавится золото, и уже совсем надвинулся белый обрывистый размытый берег, косо отражаясь в неуловимо прозрачной глубине таким же белым, размытым, опрокинутым отражением. И, так же отражаясь, сидел у самой воды мальчик с мешком на плечах.

Челнок ткнулся в берег, и отражения задрожали, запрыгали, уродливо вытянулись и помутнели. И уже не было бездонной глубины, а бежали стекловидные морщины и лизали крутой берег.

Мальчуган прыгнул в живой, закачавшийся, вот-вот готовый черпнуть челнок.

— Ну, что? — проговорил дед и напружился, упершись и отпихиваясь от берега веслом.

— Два хлеба принес и крючья. У тетки Матрены корова отелилась — бычок.

И пока один берег убегал, а другой бежал навстречу, мальчики сидели молча, искоса и исподлобья оглядывали друг друга. Хотелось заговорить — и не умели.

Только когда обсели котелок и стали хлебать дымящуюся уху, Мишка, прожевывая хлеб, проговорил:

— С дедом рыбачишь?

— Рыбачу, — коротко ответил мальчик, все не умея освободиться от связывающей конфузливости в присутствии незнакомых. Но потом набрался смелости и проговорил:

— А этот из городу? — и кивнул на Ваню, привлекшего его своей одеждой.

— Оба из города, — проговорил Мишка, — фабричные.

— Так, так... всякому свое. — Дед вытер усы. — И фабричному тоже бывает ничего: гляди, сапоги с набором купит, а то гармонию, играй себе по праздникам...

Мишка торопливо положил ложку, вытер губы и, наморщив лоб, проговорил убедительно:

— Дедушка, я у тебя останусь... буду помогать, рыбачить стану.

Дед добродушно ухмыльнулся в бороду.

— Миляга, а у тебя нет родителев, что ли?.. А есть, разыскивать зачнут, зараз становой налетит, накостыляет деду шею. Просторно, и река, и солнышко, а тоже и у нас тесно, ух, как тесно!.. Рыбки наловим, все в город тянем, в город и в город, а как цены нет, и толку нет, только что в город возишь.

— А мы, дедушка, в городе живем — ни рыбы, ни молока, ни яиц и не видим.

— И без вас съедят... Скушают за мое почтение.

— Мы одного видали, дедушка: рота-астый да толстый, за стеклом сидит, пасть разяват...

— А зубы че-ерные!..

— Пасть разяват, а ему туда мясо кладут, хлеб, а которые услужающие льют ему туда пойло же-олтое, вроде как лимонад, а он все глотает.

Дед почесал бороду.

— Они горазды... это они могут, на панском положении.

— Рестораном называется... — проговорил Ваня.

Потом все трое купались, шаля и возясь в серебристой туче брызг.

Дед с внуком выехали на реку, и неподвижно чернеет их челнок на светлой глади. Мишка с Ваней голые бегали по берегу, гонялись за мальвой, разыскивая раковины, или валялись на горячем песке.

— Дедушка-а!.. — от времени до времени кричали мальчики. — Можно хлебца?

И светлая река доносила добродушно:

— Ну-к, что ж?.. Скушайте на здоровье по ломтику.

А когда солнце стало клониться к полям по другую сторону реки, дед сказал:

— Ну, ребятки, надо вам и до дому. Будет шалыганить... Возьмите сушеной рыбки, хлебца да с богом. Отседа направо березнячком, а за березнячком станция, попросите начальника в красной шапке, — он даром вас довезет.

На станции Мишка снял шапку, приложил руки к животу и, глядя снизу вверх, говорил гнусавым голосом начальнику:

— Пожале-ейте, ваше благородие, сироток... дозвольте проехать до города... Ни папы, ни мамы...

И столько в его лице было плутоватой заячьей хитрости, что начальник, улыбаясь, заметил кондуктору:

— Посадите, что ли.

Когда поезд тронулся и полетели поля, домики, будки, столбы, зеленые откосы, мальчики не могли оторваться от окон.

— А... Ванька, гляди, как чешет!..

И с этой громадной быстротой, точно скашивавшей все встречное, радостное, неодолимое волнение охватывало Мишку.

— А?.. Ванька!.. Теперь я из поезда и вылезать не буду...

Полетели навстречу дома, улицы, экипажи, толпы народу, — надвинулся город, и, когда вышли из вокзала, поглотил их муравейник кипевшей жизни.

Среди уличной непрерывной оглушающей сутолоки встал роковой вопрос: что дальше делать? Мишка остановился, поскреб в голове. Ваня, испуганно озираясь, протянул:

— Надо домо-ой.

Назад Дальше