Возвращаясь после экскурсии по гигантскому дворцу Питти и садам Боболи и, возможно, испытывая некоторое пресыщение всеми этими шедеврами (такое случается во Флоренции – слишком уж роскошно меню, аппетит пасует перед таким неисчерпаемым изобилием), присядьте за столик одной из тратторий, окна которых тянутся почти на уровне воды вдоль берега Арно, напротив Уффици; присядьте, чтобы подкрепить силы сырокопченой ветчиной, чуть сладковатой на вкус, тарелкой паста ашьютта, стаканом кьянти, а еще – чтобы полюбоваться отсюда арками моста. Надстройки, лавочки, навесы, горшки с цветами, сохнущее на веревках белье, средневековая толчея – все это занятно и любопытно. А вот арки, изгибы арок, что поддерживают Понте Веккьо и всю его торговлю, ритм этих арок, разделяющих на равные отрезки желтые воды Арно, – это уже совершенство.
Здесь, предавшись на какое-то мгновение размышлениям, вы задумаетесь о флорентийском гении и придете к мысли, что гений этот заключается главным образом в удивительном чувстве пропорций. Да, пропорции – это счастье, переведенное на язык пластики.
Каковы же были по характеру люди, построившие, создавшие, собравшие столько красоты?
Тосканец был – и остается – индивидуалистом, воином, себялюбцем, завистливым и злобным по природе. Во всяком случае, он яростно критикует других. «Ад» Данте до сих пор остается настольной книгой тосканца, и каждый флорентинец с удовольствием отправил бы в преисподнюю своих соседей и даже лучших друзей. Ничто не доставляет ему такого удовольствия, как осуждать и ругать ближних. Если же он не может критиковать и порицать, тогда он завидует. Ему хочется быть единственным и неповторимым если не среди смертных, то хотя бы в своем городе, в своей деревне.
Чтобы понять характер тосканца, достаточно окинуть взглядом местность между Флоренцией и Сиеной, посмотреть на все эти холмы, каждый из которых увенчан либо башней, либо роскошной виллой, либо фермой, либо просто бедной хижиной. Военачальник, банкир, разбогатевший купец или зажиточный крестьянин, виноградарь, маслодел или бедный пахарь – каждый строит себе жилище на вершине, желая отделиться от остальных и царствовать безраздельно если не над целой провинцией, то хотя бы на одном арпане земли. Он стремится устроиться таким образом, чтобы над ним не было никакого начальства. И так повелось со времен этрусков, тех самых этрусков, чьи тонкие лица с резкими чертами сохранили жители Тосканы.
Те же самые особенности характера, которые проявляются народом в ремеслах, земледелии, промышленности, торговле, можно проследить и в его искусстве. Границ тут не существует. Таким образом, искусства во Флоренции процветали именно благодаря индивидуализму тосканцев и их склонности к соперничеству. Искусство рождается из желания человека заявить о своей незаменимости.
Один современный флорентийский художник, прекрасно знающий особенности своей породы, по-своему объяснил мне как-то такое необычайное скопление первостепенных произведений искусства на такой маленькой территории.
«Художник Возрождения, – сказал он мне на своем резком и одновременно певучем наречии, – каждое утро шел к соседу, тоже художнику, чтобы посмотреть на картину, которую тот написал накануне. И если картина оказывалась хороша, для него это был нож острый. Тогда он задумывался: „Что бы такое сделать, чтобы насолить соседу?“ И лез из кожи вон, чтобы написать свою картину, которая была бы лучше, чем у того. Тот же, зайдя на следующий день посмотреть на работу первого, призадумывался в свою очередь: „Что же мне сделать, чтобы насолить моему другу?“ И начинал писать новую картину, еще лучше прежней. Вот так и создавались шедевры».
В тосканце много всякого намешано, и доброта не всегда входит в число его добродетелей, но он знает, что такое величие, и обладает чувством прекрасного. Он живет не столько сердцем, сколько духом, в самом высоком смысле этого слова. Главное для него – уважать в себе человека. Характер флорентинца, весь как есть, содержится в истории, которую рассказывает о самом себе Макиавелли – опальный, изгнанный, ибо в этом городе никогда не прекращалась вражда между различными политическими группировками, каждая из которых стремилась насолить другой.
Итак, Макиавелли укрылся на постоялом дворе, где-то за пределами владений Синьории. Он скучал, у него не было денег. Днем он стоял у дверей – он! этот недавний властитель, этот великий политик! – стараясь зазвать к себе какого-нибудь возницу, чтобы сыграть с ним в кости, сдабривая игру кувшинами вина и скабрезными шутками. А ночью, когда на дороге становилось темно, а все возницы ложились спать, Макиавелли поднимался к себе в каморку под крышей, зажигал на столе две свечи, надевал свой посольский наряд и вот так, нарядившись в бархат и шитье, принимался писать.
Наступает вечер, я возвращаюсь к себе. Я вхожу в кабинет и прямо на пороге сбрасываю с себя грязные тряпки, которые ношу каждый день, чтобы облачиться в платье, которое носил при королевском и папском дворах; и так, достойным образом одетый, я вхожу в древние дворы людей античных времен. Там, принятый ими с любезностию, я вкушаю пищу, которой всегда питался и ради которой и был рожден. Там, не испытывая ни малейшего стеснения, я говорю с ними, расспрашиваю о том, чем руководствовались они в своих действиях, и они, в силу своей человечности, ответствуют мне. И на протяжении четырех часов я не испытываю никакой скуки, забываю о своих страданиях, перестаю страшиться нищеты, даже смерть не пугает меня боле.
Когда Макиавелли в своих парадных одеждах писал эти строки, он грезил себя покрытым славой, осыпанным почестями, неподвластным забвению – как великие умы древности. И потому что он мечтал об этом, он стал таким.
Мне очень хотелось бы, чтобы последний вечер, который вы проведете во Флоренции, был таким, какие нередко случаются там, когда солнце, уже несколько мгновений как скрывшееся за горизонтом, еще освещает странными, рассеянными лучами многоуровневый пейзаж за рекой, причудливую линию холмов, деревьев, крыш, окутывая их медно-рыжим полусветом. Словно все граверы прежних времен вырезали на гравировальной доске штрихи ореола, чтобы придать своему городу божественное сияние. Мне хотелось бы, чтобы вы полюбовались то краткое мгновение, что они продлятся, этими волшебными сумерками с того самого места на набережной Арно, где Данте встретил Беатриче и где началась его бессмертная любовь, которая никогда не была ничем иным, как тоже грезой.
На этой расплывчатой, нереальной, залитой золотым светом картине вы и должны расстаться с Флоренцией, покидая ее с сердцем, полным восхищения и благодарности и уже щемящим от разлуки, и зная, что вы вернетесь туда за новым восхищением.
III. Руки Святого Петра
Первое, что я стараюсь сделать, когда приезжаю в Рим, это сходить к Святому Петру. В этом нет ничего особо оригинального – не более, чем в том, чтобы вновь раскрыть томик Гомера, Данте или Гюго. Но, как и при чтении «Илиады» или «Легенды веков», мною движет один и тот же мотив, возможно несколько языческий, а именно: желание, стоя перед великими свершениями человеческого гения, ощутить гордость за то, что я человек.
Множество людей единодушно считают интерьеры папской базилики уродливыми. Я совершенно с ними не согласен и думаю, что в своем суждении они путают вкус и красоту. Когда архитектурное сооружение достигает таких размеров, оно становится сродни эпической поэме: ему трудно подчиняться тонким законам хорошего вкуса.
Взятые вне контекста образы Виктора Гюго вызовут смех у утонченных умов! Но чрезмерность в деталях необходима там, где целое чрезмерно.
Конечно, стюки базилики Святого Петра выглядели бы смешно, украшай они какой-нибудь провинциальный театр; и никто не осмелился бы одеть в мрамор – розовый, лиловый, белый – витрину колбасной лавки. Однако это изобилие, эта разнородность, это вызывающее богатство материалов, усилия, предпринятые папами, чтобы их благочестивый коленопреклоненный образ высился на бронзовых горах, чтобы их имена были высечены метровыми буквами, – все это в конце концов преобразило дурновкусное сооружение, придав ему мощь поистине великого творения. Этот неф и этот купол столь огромны, что, когда вы смотрите вверх, у вас начинает кружиться голова.
Рим цезарей, сплошь одетый мрамором, бронзой и золотом, должно быть, тоже представлял собой образчик «дурного вкуса», глядя на который весь Древний мир стонал от восхищения.
Купол собора Святого Петра в Риме. XVI в.
Собор Святого Петра задумывался не только для молитвы, но и как место, куда должны были стекаться все священнослужители, все паломники христианского мира – этакий огромный вокзал для христианских душ, – как театр священных представлений, вместилище папской щедрости и великодушия, где смертные проникались бы образом Божественного могущества.
Панорама Рима с площадью Святого Петра
Когда после целого века проектов и споров Бернини получил от Александра VII заказ на работы по завершению внешнего убранства собора Святого Петра, он поразмыслил и, не будучи сторонником легких путей, решил воплотить в архитектуре жест Бога, обнимающего созданный Им мир. Был найден самый первый его эскиз: он изображает гигантскую человеческую фигуру, стоящую ногами в пропасти так, что на поверхности виден лишь бюст. Голова этого человека, словно увенчанная тиарой, помещается в куполе, построенном Микеланджело. Широкие плечи сливаются с гигантским фасадом Мадерно. А руки, лежащие на поверхности земли, открываются в умиротворяющем объятии, дарящем человечеству прибежище, молитвенный восторг и прощение. Так родилась знаменитая колоннада, совершенство которой никто не посмел бы оспорить.
Площадь Святого Петра в Риме. Колоннада собора
Немного творческих идей так просто и безоговорочно свидетельствуют о гениальности творца.
Как тут не вспомнить о технических средствах, которыми располагают сегодняшние архитекторы, как не сравнить их с тем, что имел Бернини, и не представить себе угрюмых, примитивных блочных уродов, понастроенных во всех столицах мира.
Бетон позволяет, с гордостью убеждают нас, укладывать четырехсотметровые балки без промежуточных опор, кроме того, ему можно придавать любые формы, любые изгибы, строй – не хочу. Однако современная архитектура страдает манией утилитарности. Каждый кирпичик, каждая отдушина должны оправдывать свое существование каким-то полезным назначением. Конечно, если следовать этой концепции, то величайшими шедеврами современной архитектуры будут доты линии Мажино.
Но существует и другой взгляд, взгляд строителей папского Рима, оставивших нам эти фонтаны, которые приносят пользу только двенадцати соседним домам, эти арки под открытым небом, от которых вообще нет никакой пользы, разве что смотреть сквозь них на небесную лазурь; оставивших нам руки Святого Петра.
Только в дурные времена люди забывают, что так называемая декоративная архитектура тоже имеет свое назначение, свою пользу; созерцание собственных творений заставляет человека уважительнее относиться к самому себе.
1952IV. Зима на Капри
Моей первой встречей на Капри стала встреча с женщиной-самоубийцей, тело которой, завернутое в розовую шелковую простыню, тряслось на заднем сиденье старенького «фиата-торпедо». На крыльях автомобиля, на его подножках гроздьями висели расхристанные молодые люди в распахнутых на бронзовой груди рубахах, с волосами, развевающимися на ветру, словно черные змеи.
Женщина была еще жива, хотя она наглоталась веронала и вдобавок успела вскрыть себе вены на запястьях. Ее добровольные санитары пронзительно орали, обсуждая происшествие на местном шепелявом, каком-то недоделанном наречии, напоминающем одновременно и неаполитанскую, и сицилийскую речь. Мотор ревел, перегруженная колымага скрипела всеми рессорами.
Внизу, у подножия почти отвесного берега, в свете опускающихся сумерек море окрашивалось в коралловые и сапфировые тона, то загораясь где-то в глубине оранжевым огнем, то являя взору такую прозрачную лазурь, какой и не представить себе в этом земном мире.
Гребни холмов над нами словно вырисовывались на перламутре гигантской раскрытой раковины, где вот-вот должны были появиться звезды, громадные, как это бывает южными ночами. Странные стелющиеся растения темно-зеленого цвета вырастали прямо из камней и текли по ним густым сиропом. Воздух был насыщен солью, жизненными соками и ароматами.
Самоубийца в роскошном саване промчалась мимо в окружении толпы галдящих демонов – будто ад пронесся по райским кущам.
Эта смерть – а женщина действительно через день умерла – вызвала на острове бурю эмоций. И не только потому, что покойную все знали – и старожилы, и приезжие: на Капри вообще все всех знают, там и трех дней не прожить инкогнито. Не потому, что она была американкой: на Капри живут бок о бок вперемешку люди разных национальностей, и изрядную долю их поставляет Америка. Не потому, что умершая при жизни была странной: за две недели до самоубийства она устроила пышный праздник, с которого внезапно исчезла среди ночи. Не потому, что в подробном завещании она упомянула сотню людей, которых видела не больше трех раз в жизни, каждому оставив какую-то сумму. Все это на Капри считается нормальным. Все были поражены самой этой смертью, потому что, хотя остров и служил с незапамятных времен убежищем для невротиков со всего света, там никогда и не слыхали о самоубийстве.
Есть места с предопределенной судьбой. Одни и те же равнины завоевываются одними и теми же армиями, на одних и тех же полях с древних времен разыгрываются десятки сражений. Чтобы реки перестали течь по одним и тем же расщелинам в горах, нужна геологическая катастрофа либо ненависть, которую люди несут на остриях копий или на броне танков. Так и с Капри: этому острову нужно было бы исчезнуть с поверхности моря, чтобы прекратился поток художников – истинных и ложных, – искателей грез, неистовых, небывалых влюбленных, разочарованных, страдающих апатией типов, дилетантов, низложенных монархов, революционеров, душевнобольных и больных собственным богатством – всей этой пенистой мути, плавающей на поверхности рода людского, о которой трудно сказать, то ли это сливки общества, то ли накипь. И что за особый воздух, что за чудесный пейзаж, что за таинственное излучение тому причиной? Первым невротиком, прибывшим на Капри, был Тиберий. Он унаследовал двенадцать императорских вилл, походя построенных Августом. Девять лет, окруженный своими придворными, юными эфебами, услужливыми министрами и стражниками, в гигантском дворце, сооруженном на возвышающемся над Неаполитанским заливом мысу, по всем правилам тогдашней безвкусицы с ее страстью ко всему грандиозному, прятал он свою страсть к убийству, любовь к чужой крови, жестокие оргии, сексуальные мании, свои страхи тирана и правил империей, простиравшейся до самой Индии. И корабли, возвращавшиеся из дальних странствий, груженные тяготами одного народа и порабощением всех остальных, проходили под его скалой из мрамора, бронзы и золота.
Со времени падения Римской империи и до новейших времен сарацины, берберы и корсары превратили Капри в свое логово, в склад награбленного. Их амбары ломились от зерна, сундуки – от драгоценностей, гинекеи были полны рабынь. Властители вне закона, жестокие, падкие до войн и темных удовольствий, любители отрубленных голов и обнаженных танцовщиц – они ступали по лужам крови и умывали руки из серебряных кувшинов.
Тем временем жители обоих каприйских селений (а они отличались происхождением: те, что жили на Капри, были финикийцами, а те, что в Анакапри, наверху, – греками) продолжали угощать друг друга камнями, как они делали это с античных времен.
Когда на остров прибыл для отдыха маркиз де Сад, остров принадлежал англичанам. Когда туда приехал работать Александр Дюма, он принадлежал Мюрату, королю Неаполитанскому.
Байрон привез туда свою хромоту, внешность полубога и склонность к инцесту, Жорж Санд – склонность к скандалам, Оскар Уайльд – все свои склонности.
Однако настоящую моду на Капри ввели пятьдесят лет назад представители крупного немецкого капитала, в частности Круппы. Они стали ездить туда в надежде избавиться от тайных страхов, порожденных или, вернее, усугубленных собственным могуществом. Затем туда же вслед за Волконскими явились русские князья. По иронии судьбы это случилось в то самое время, когда на Капри забрели в своих скитаниях Горький и Ленин, которого местные рыбаки прозвали «синьор Динь-Динь» – из-за колокольчика, подвешенного к его удочке. Они до сих пор вспоминают его.
А потом явился Аксель Мунте.
Удивительная личность был этот шведский врач, любитель животных и человеконенавистник, обеспечивший себе успех в тот самый день, когда, работая в Париже, понял, что самые доходные клиенты – это мнимые больные. Он построил себе странный дом в Анакапри на том месте, где стояла когда-то одна из двенадцати вилл Тиберия, и только из этого факта сумел сделать книгу, ставшую одной из самых известных в мире.
Каждое лето сотни посетителей отправляются в паломничество к этому причудливому зданию, гораздо меньших размеров, чем они ожидали, ходят среди скопления античных статуй – большей частью копий, – ваз, обломков с раскопок, колонн внутреннего дворика, идут в глубину сада, чтобы прикоснуться к порфировому сфинксу, гордо взирающему на бескрайнее море, возвращаются, чтобы постоять в раздумье перед столом «мудреца из Сан-Микеле» с врезанной над ним в стену головой Медузы. Местами все это выглядит красиво, но все же не слишком. Люди говорят вполголоса с проникновенным видом: «Вот, значит, как жил Мунте!»