Предмыслие - еще не ставшее озарением, не оформившееся в мысль, кололо душу, еще не нашедшее словесного воплощения, толкало к неким поступкам... Юлия приходила ко мне, а я ни с того ни с сего явился к ней - что свело нас? Та высшая сила, что управляет судьбами, дает предначертания, предписывает встречи и неизбежно подводит к гибельному концу, который, может быть, есть спасение и избавление? Или наши души сами нащупывают друг друга, посылают незримые токи во тьме, и в гуще людской толпы сердца наши пульсируют в такт, созвучно и единено, указуя истинный путь слепой мысли и наделяя реальность чертами наваждения? Я не мог уснуть, но и не в силах был бодрствовать. Сон был тяжел, а действительность - невыносима. Я молил об одном - чтобы явилась она! И мольба моя была услышана. Юлия торопливо, встревожено, точно скрываясь от кого-то, прошла в притворенную дверь и плотно затворила ее за собой. Она была в платье строгого покроя, подпоясанном позументным пояском.
- Зачем вы приходили? - был первый беспокойный ее вопрос.
- Я хотел вас видеть.
- Не следует меня искать. Для наших встреч нет никаких препятствий.
- Кто вы? - спросил я.
Она, не сводя с меня мраморных зрачков, произнесла после молчания:
- Вы помните дом с резным петухом на крыше, белое крыльцо, пруд за лужайкой?
- Помню, - выдавил я.
-...сундук в коридоре, куда Маргарита Пантелеевна складывала обряженных в платья кукольных медведей, овечек, деревянные яйца? Ваша няня скончалась минувшим летом.
- А Павловский, этот зануда и чистоплюй?
- Он и поныне пьянствует безбожно, бедствует душевно и зачастую с тоской вспоминает то время.
- Мы, верно, прежде с вами встречалась? - спросил я неуверенно.
Она говорила заученно, сжимая в руках ридикюль. Она говорила бесстрастно, как сторонний свидетель моей жизни - одной из многих жизней. Голос ее дрожал, но абрисы лица были недвижно холодны, застыли в параличе.
- Кто вас послал? - возвысил я голос, глядя пронзительно в ее глаза. Кто вас послал? - уже почти кричал я, вскакивая с постели и швыряя в нее лампой с тумбы.
В комнату ворвался Ермил, навалился на меня грудью и притиснул к кровати.
-Пусти! - хрипел я. - Пусти, дьявол!
Ермил, видя, что я рассуждаю здраво, разжал объятья.
- У вас, Павел Дмитриевич, никак припадок случился! Слышу, вы с кем-то вроде как беседуете, а потом кричать начали дюже сердито. Надобно вам бабке Алевтине показаться, зря брезгуете моим советом - ведь я от души.
- Прочь со своей бабкой! Я сам врач, если на то пошло!
- Однако сумневаюсь я, что вы дохтур, - осуждающе покачал головой Ермил. - Дохтуры, известно, народ не шумливый.
- Кто же я по-твоему? - выкрикнул я ему в спину с яростью.
"В самом деле, кто я?" - как бы опомнясь, спросил я себя, схватился за голову обеими руками и затряс ею, стараясь таким способом избавиться от мучительной, невесть по чьему велению нахлынувшей на меня, боли, что разламывала череп.
_________
- А мне говаривали, что вы затворник, - объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.
Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши - мышиные крылья.
- Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.
- Для меня расставлены другие сети, - молвил я в ответ.
- Хи-хи-хи, - затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: - Откройте секрет, Павел Дмитриевич, - давно ли вы практикуете?
- С такого- то года.
- Для ваших лет солидный опыт... Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?
Я пожал плечами и пробормотал заученно:
- Наверное, чтобы облегчить людские страдания.
-Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?
- Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.
-Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?
- Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии...
- Читал вашу статью - весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?
-Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, - тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.
- Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, - но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.
- Ваше право, - усмехнулся я.
- Прошу без саркастических усмешек - я их на дух не переношу! - резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: - Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.
Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско-японской кампании. "Для врача доброта и участие - все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели", - заявил престарелый доцент.
Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.
За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.
- А знаете ли вы, - Сумский внезапно придержал меня за руку, - что глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?
- И печень, и сердце...- добавил я.
- Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми, каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да-с, разве что не хрюкают... Надо бы уходить отсюда, уходить, - вдруг пробормотал он себе под нос.
- Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? - вырвалось у меня.
- Пора, пора, - ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по-молодецки лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал нужды, устремился к воротам сада.
В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно, всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности, малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких-то неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг - на улице, во дворе ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды, рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого нечто.
Временами я садился за письма - тетушке в Кострому, капитану Тарасову в Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что, перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность самооценки еще принадлежат мне. Кто-то покушался на мою свободу неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.
...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру - я знаю наверно - проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож - я нестерпимо жажду этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание, приставил лезвие к мышце предплечья - зеркало отобразило мой голый торс, впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных глазах. Разве этот психопатический тип - есть я?
В предвкушении я надавил и повел ножом - внезапная боль напоила сердце божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно и устало опускаться, и я залюбовался собой...
На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым, будто простуженным, голосом:
- Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате - чай это вы, Павел Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?
- По неосторожности, - сказал я.
- Бывает, - пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.
_________
К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками, через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался городской улицей, делая в лавках покупки.
В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.
- Мил человек! - кричал он, завидев проходящего. - Кинь копейку за ради Христа - спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!
Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", - а молча, напористо двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем, скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше из любопытства, нежели из сострадания.
Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову - Пров горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:
- Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.
- Куда не ходить? - спросил я оторопело. - Ты чего мелешь, дурак?!
- Не ходи, обманешься...
Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж угольных куч.
Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт, вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза - заливаемый струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло, утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил чей-то радостный вопль - среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа, на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье, точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль, разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки уже не было...
________
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире - не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке - части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, - будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!"
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, - живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, - где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:
- Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо - как придавил бревном.
- За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? - произнес он с ехидством. - Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
- Оставьте меня в покое! - я вырвался.
- Ты ищешь ее?! - разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
- Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!