Новое десятилетие я хотел отметить более жизнерадостным рассказом, однако у Пола нелады с глазами. Видимо, сказался питомегаловирус. Сделать ничего нельзя. Пол вне себя от страха. Просит медсестру задушить его подушкой. Ему прописывают нитразепам, который должен снять «острую тревогу».
— Хочу на волю… Здесь мне плохо… Надоело быть подопытной свинкой… Хочу на волю, хочу на волю, хочу на волю, хочу на волю… — безостановочно повторяет Пол.
Я держу листок с записью: «1960 — Энн Секстон публикует свой первый поэтический сборник „В Бедлам и на попятную“. Глубоко личные и предельно откровенные стихи повествуют о преодолении глубокой депрессии. Использованы яркие образы, в тоне слышна сардоническая усмешка, но вместе с тем угадывается уязвимость автора. Книга мгновенно завоевала читательское признание». Сминаю листок. С Роккаматио покончено. Хочу на волю.
На выходе из палаты сталкиваюсь с попом. Ему за пятьдесят, седые волосы уложены идеально.
— А, вы друг Пола? Как поживаете?
Мягкий голос. Мягкая рука. Наряд вовсе не церковный: ни креста на шее, ни пасторского воротничка. В руках лишь черная книжица.
— Спасибо, хорошо.
— Тяжко вам?
— Да.
— Не стану вас задерживать. — Он входит в палату. — Может, хотите поговорить?
— Мне пора, сэр.
Выхожу из больничного корпуса; я так напряжен, что всего колотит. Шагаю по дорожке. Хруст гравия под ногами мгновенно доводит до бешенства. Топаю ногами, воплю. Ушиб ногу. Бросаюсь прочь с дорожки. Бегу вдоль красно-кирпичного забора. Останавливаюсь. Прижимаюсь спиной к забору. Пальцы мои словно крючья. Падаю на четвереньки и царапаю ногтями черную неподатливую землю. Утыкаюсь в нее лбом. Чувствую ее жесткость и прохладу. Распластываюсь на земле и замираю. Дышу. Не шевелюсь. Дышу. Не шевелюсь. Дышу.
Через кошмарные окраины Торонто, поглотившие львиную долю южного Онтарио, еду домой. Да, покинув Пола, я чувствую облегчение — будто вырвался из тисков клаустрофобии и, до хруста потянувшись, сладостно расслабился, — но вместе с тем я подавлен. Рядом с ним ощущаешь себя чертовски живым. Вдали от него попадаешь в среду, оскорбляющую своей мелочностью, торгашеством и вульгарностью и наполняющую невыразимой тоской. Через бесконечный кошмар окраин рулю домой. Думаю лишь о Поле и Роккаматио.
К двери палаты приколота записка: «Извещаем посетителей, что мистер Этси ослеп. Войдя в палату, назовите себя, пожалуйста». Тупо смотрю на текст. Бросаюсь в туалет и торчу там минут двадцать.
Вхожу в палату. Пол меня ждет. Глаза его открыты и повернуты к двери. Меня трясет. Язык не слушается. Потом неожиданно для себя выпаливаю:
— Б-блин… ты ослеп…
Впервые не могу совладать со своею тоской. Я сломлен. Из груди рвутся безудержные лающие рыдания.
Ну надо же: он меня утешает.
— Ш-ш-ш… все… (пауза) …хорошо… — Голос его чуть слышен. — Чья… (пауза) …очередь? Какой год? — Пауза. — Мой черед?
Да пошло оно все! С ходу сочиняю безысходный рассказ.
1961 — В авиакатастрофе погибает Даг Хаммарскьолд: самолет миссии ООН рухнул в реку Конго.
— Да, — только и говорит Пол. Каждые двенадцать часов ему делают укол морфия.
Он в кресле-каталке. Приезд сына домой — подарок для Мэри, у которой нынче день рождения. Пол закутан — вязаная шапочка, шарф, свитер, перчатки — и укрыт одеялом; он в темных очках, видны лишь нос и верхняя губа. Середина октября, бабье лето. Я в одной рубашке. Но Пол — кожа да кости. При каждом толчке каталки его руки и ноги дергаются, как у марионетки.
Последнее воспоминание о больнице: я иду по коридору и сквозь открытую дверь палаты замечаю безделушку на прикроватной тумбочке — розовая фарфоровая рука держит ярко-красное сердце. Отчего дурной вкус так тяготеет к смерти?
Пол просветлен. Лежит в своей кровати. Он счастлив быть дома и не хочет возвращаться в больницу. Соседнюю комнату обустраивают для круглосуточного дежурства медсестры.
— Я сочиню… (пауза) …еще один рассказ… — шепчет Пол.
— Мы остановились на 1962-м.
— Нет. Это тебе. Я… (пауза) …возьму другой год.
— Ладно. Какой? Помочь с подбором событий?
— Нет. — Пауза. — Я возьму… (пауза) … 2001-й. — Пауза. — Выйдет… (пауза) …столетие… (пауза) …Роккаматио…
— Отлично, Пол!
— Да.
Он дремлет или впадает в забытье, не знаю. Теперь он все время в полудреме. У меня готов 62-й год — рассказ основан на выходе книги Рейчел Карсон «Безмолвная весна», посвященной пагубному влиянию пестицидов на живую природу.
Вхожу под битловский мотив «Друзья подсобят». Битл Пол улегся на бочок, подушка между ног. Неизменно верный битл Джордж устроился под кроватью.
— Ну что 2001-й? — спрашиваю я.
— Еще нет.
Что тут скажешь? Надо ждать. Под «Люси на небе в алмазах» он засыпает.
На кровати оставляю ручку и стопку листов.
Нынче лейтмотив — битловский «День жизни». Пол спит.
Смерть имеет запах. Им пропитан весь дом.
— Ну что?
— Еще… (пауза)…думаю…
Джек дарит мне пестрядевую рубашку. Пару дней назад я преподнес ему букинистическое издание «Плодородного моря» Йокио Мишимы, и он все искал, чем бы отдариться. С болезнью сына Джек неузнаваемо изменился. На работе взял большой отпуск, но очень сомнительно, что вернется вообще. Мысли и чувства его обращены к иному. Равновесие его все так же шатко. Он полон тревоги. Джек спрашивает о моих планах. Отвечаю уклончиво: мол, куда-нибудь съезжу, потом вновь за учебу. Больше меня волнует его будущее.
— Ну как?
— Пока… (пауза)…нет…
Выгуливаю Джорджа X. Наши прогулки мне нравятся — бесцельность обретает смысл. Терпеть не могу, когда хозяева общаются с любимцами, точно с людьми, но вдруг ловлю себя на том, что сам беседую с существом, у которого мозг размером с лимон. Пес утратил былую игривость. Поджав хвост, вяло обнюхивает кусты и столбики. По-моему, он отощал. Бросаю палочку. Джордж X. провожает ее взглядом, не двигаясь с места. Спрашиваю Мэри, отчего пес такой квелый. Глянув в его блестящие черные глаза, она достает лакомство:
— Плохо ест. Послушай, псина, хватит нам одного больного. На!
Мэри бросает лакомство. Пес уныло хрумкает. Я улыбаюсь. Потом ухожу в подвал поплакать.
— Как дела?
— Я… (пауза)…придумал… — Пауза. — Позже…
Битлы играют «Жизнь в честь мистера Кайта». Слушаю. Альбом «Клуб одиноких сердец сержанта Пеппера» начинается заново. Пульс сто шестьдесят. Давление шестьдесят на тридцать. Он при смерти. Задремывает.
Джордж X. приладился лежать рядом с хозяином, но так, чтобы его не тревожить. Пес тихонько скулит. Губы и ноздри Пола слегка посинели. Зову сиделку.
— Цианоз, — говорит она. — В смысле, недостаток кислорода в крови.
— В смысле, ПЦП?
Сестра кивает.
О, господи. На круги своя. Все понапрасну, лишь затянувшаяся мука.
На листке что-то накарябано, однако ни слова не разберу.
Силы иссякли: он безмолвен и недвижим. Лишь изредка моргает. Три часа назад ему вкололи морфий.
— Пол… это я…
Дрогнули веки.
Низко склонившись, касаюсь его уха. Чуть потираю мочку. Кажется, ему приятно. Ватной палочкой чищу ухо — снаружи и очень осторожно внутри. На головке желтоватая сера. Его губы дрогнули в подобии улыбки.
— Не волнуйся, — шепчу, — я быстро.
Он силится что-то сказать. Но нет дыхания, чтоб породить слово. Натужно кривятся губы, и вот чуть слышно доносится:
— Две…
Наверное, две тысячи первый.
Прихожу ежедневно. Мэри говорит, временами ему лучше — раз даже сел в кровати и немного поговорил. Но этих мгновений я не застаю. Спрашиваю, не просил ли он что-нибудь мне передать. Нет, ничего.
На седьмой день около трех ночи Джордж X. заходится лаем. Мэри, задремавшая на кушетке, тотчас просыпается. Через минуту в комнате сиделка (час назад она заглядывала), Джек и Дженнифер. Оскалившись, Джордж X. стоит враскоряку — хвост палкой, на загривке шерсть дыбом — и бешено лает. Такого лая от него никто не слышал.
На очереди шестьдесят третья глава о Роккаматио. Год, когда застрелили Кеннеди, когда на улицах плакали люди. Год моего рождения.
Меня извещают по телефону. По отдельности слова обычны, но все вместе вышибают дух. Сломя голову мчусь к Этси.
Сижу в коридоре перед комнатой Пола. В доме тишина. Кто-то берет меня за плечо. Сиделка. Дружелюбная, толковая женщина лет пятидесяти с хвостиком. Подсаживается рядом.
— Сочувствую вам.
Не откликаюсь.
— Вчера часов в десять вечера ему полегчало. Пару минут мы поговорили. Он попросил кое-что записать и передать вам. Надеюсь, все расслышала верно, потому что говорил он, знаете, не очень внятно.
Сижу в коридоре перед комнатой Пола. В доме тишина. Кто-то берет меня за плечо. Сиделка. Дружелюбная, толковая женщина лет пятидесяти с хвостиком. Подсаживается рядом.
— Сочувствую вам.
Не откликаюсь.
— Вчера часов в десять вечера ему полегчало. Пару минут мы поговорили. Он попросил кое-что записать и передать вам. Надеюсь, все расслышала верно, потому что говорил он, знаете, не очень внятно.
Она отдает мне аккуратно сложенный листок.
Отчего-то меня удивляет ее почерк: округлые буквы, точки над «ё» и черточки над «т». Каллиграфия. Сам-то я пишу, как курица лапой.
— Пусть это останется секретом, хорошо? — говорю я.
— Конечно.
Она встает и секунду молча смотрит на меня.
Потом вдруг легонько гладит по голове:
— Бедный ты, бедный.
2001 — После сорока девяти лет правления умирает королева Елизавета II. Её царствование знаменует собой невероятный индустриальный рост и повышение материального благосостояния. Пусть в чём-то зашоренная и бредовая, вторая Елизаветинская эпоха стала наисчастливейшим временем.
Извини, лучше не придумал. Рассказывать тебе.
Пол.
КАК Я СЛУШАЛ СОЧИНЕНИЕ АМЕРИКАНСКОГО КОМПОЗИТОРА ДЖОНА МОРТОНА «РЯДОВОЙ ДОНАЛЬД ДЖ. РЭНКИН, КОНЦЕРТ ДЛЯ СТРУННЫХ С ОДНОЙ ДИССОНИРУЮЩЕЙ СКРИПКОЙ»
Молодым человеком (я и сейчас не стар: мне двадцать пять, а рассказ мой об октябре прошлого, 1988 года) я приехал в Вашингтон, дистрикт Колумбия, навестить старого школьного друга. Прежде в Соединенных Штатах бывать не доводилось. Товарищ мой служит в отделе менеджмента и консалтинга бухгалтерской фирмы «Прайс Уотерхаус», работающей с авиакомпаниями. Парень он смышленый (в Гарварде закончил Школу управления имени Джона Ф. Кеннеди) и хорошо зарабатывает. Суть в том, что весь день он был занят по службе, погода же стояла теплая и солнечная, и я в одиночку гулял по Вашингтону. Бродил там, где здания, имеющие собственный почтовый индекс, занимают целый квартал, и все ноги собьешь, пока доберешься до их монументального парадного входа, где даже зелень лужаек излучает самонадеянность, ибо лишь чрезвычайно уверенная в собственной значимости нация позволит себе необъятные газоны в центре города, где много чего интересного и достойного восхищения.
Затем переместился на окраины, что кое-кто счел бы рискованным. Несколько дней кряду углублялся в районы, вовсе не предназначенные для праздных глаз. Бродил по улицам и переулкам без всяких исторических особенностей. Заходил в угловые магазинчики и харчевни. Изучал витрины и автобусные павильоны, газетные стенды и объявления на столбах, неухоженные дворы с мусорными курганами и граффити на стенах, потрескавшиеся тротуары и развешанное в окнах белье. На парковой скамейке говорил о политике с бомжем, чьи пожитки уместились в магазинной тележке. Отведя взгляд от купола Капитолия, парившего, точно воздушный шар, увидал дохлую крысу. Все казалось интересным, потому что было частью Вашингтона, нового и незнакомого. Для богатого и влиятельного города, в некотором роде мировой столицы, в нем чересчур много ветхости. Похоже, божеский вид целых районов отложен на завтра, подобно решениям делать зарядку или сесть на диету.
Однажды по пути домой взгляд мой зацепил вывеску, дугой изгибавшуюся на витринном стекле: ТЕАТР МЕРРИДЬЮ. Кое-какие буквы соскоблили, остались лишь их контуры. Читалось: ТЕ Р МЕР И Ю. В нижнем левом углу витрины виднелась картонка с красно-белой надписью: «ЦИРЮЛЬНЯ МЕЛА». Сквозь стекло я разглядел два парикмахерских кресла, стоявшие в помещении, которое, видимо, некогда принадлежало театру. В одном сидел негр, другой чернокожий (Мел?) его подстригал. Похоже, театр сгинул. Однако справа от двери висел прозрачный ящик, из которого выглядывал листок. Признак жизни? Я подошел ближе.
Уникальный концерт в Театре Мерридью. Камерный ансамбль барокко ветеранов Вьетнамской войны из Мэриленда исполнит произведения Альбинони Баха Телеманна. А также состоится премьера: Джон Мортон, «Рядовой Дональд Дж. Рэнкин, концерт для струнных с одной диссонирующей скрипкой». Четверг, 15 ноября 1988 г., 8 вечера. МИЛОСТИ ПРОСИМ ПО ОДНОМУ И СКОПОМ! Билеты при входе: всего 10$Завтрашний вечер.
Прелестно. Новый объект для исследования, очередная мозговая извилина, еще одна сердечная камера Вашингтона. Нельзя сказать, что я особо интересовался Вьетнамской войной. Это была чужая боль, американская рана. Я видел художественные фильмы и хронику, прочел мудреную многословную статью, знал, что война эта угробила президентство Линдона Джонсона, но все равно она оставалась чем-то из разряда фольклора (наподобие Второй мировой войны), чем-то давнишним, что ныне превратилось в хлам из кричащих цветных плакатов и киношных героев. Цена билетов тоже не играла роли. В любой момент я мог послушать Баха на стереосистеме. Меня прельстил не вечер классической музыки, но шанс зрелища, события. Хотя название концерта («с диссонирующей скрипкой») заинтриговало. Я спросил приятеля, не хочет ли он пойти. С моего приезда мы почти не виделись.
Но в ту пору его фирма готовилась заключить сделку с техасскими авиакомпаниями, а Нью-Йорк неожиданно быстро откликнулся на предложение вести бухгалтерию аэропортов имени Кеннеди и Ла Гуардиа. Друг был занят.
Так что где-то без пяти восемь следующего вечера я один стоял перед Театром Мерридью. Толкнул дверь. Открыто. Слева был вход в цирюльню Мела, прямо шел коридор, в конце которого виднелся пришпиленный к стене листок. Мимо ряда закрытых дверей я прошагал вперед. СЮДА, извещал листок, а нарисованная стрелка указывала на дверь слева.
Я вошел и очутился в театральном фойе. Справа увидел двойные стеклянные двери парадного крыльца. Наверное, они выходили на улицу, перпендикулярную той, с которой я проник в театр. Точно сказать не представлялось возможным, ибо парадные двери с кое-где выбитыми стеклами были заколочены досками. На пороге покоилась очень длинная ковровая дорожка, скатанная в рулон. С противоположной стены на меня смотрели окошки касс, мутные от пыли. Вообще-то толстый слой серой пыли покрывал все фойе. Никаких сомнений: театр закрыт, а я вошел через бывший служебный вход. Однако я был уверен, что не напутал со временем и местом концерта, ибо везде горел свет, а двери впускали. Чуть впереди, подле объемистой колонны, я заметил столик, за которым сидели двое: один чернокожий, другой белый в инвалидной коляске. Они посмотрели на меня. В голове мелькнули слова «незаконное вторжение».
— Здравствуйте. Тут состоится концерт, верно?
— Состоится, — ответил чернокожий.
— Вот и хорошо. — Я подошел к столику. — Один билет, пожалуйста.
— С вас десять долларов.
Я протянул десятку белому в инвалидном кресле. Тщательно разгладив, он присоединил ее к купюрам в коробке из-под сигар, стоявшей перед ним, и подал мне программку.
— Я не слишком рано?
— В самый раз. Возьмите стул и садитесь, где понравится. — Небрежным взмахом руки негр указал на груду складных пластиковых стульев оранжевого цвета.
Стул я взял, но не мог сообразить, куда с ним деться. Концерт будет на улице, что ли? Где-нибудь на парковке? Погода-то теплая…
— Вон туда. — Теперь чернокожий показал на створчатые двери в глубине фойе.
— Спасибо.
Прошагав к дверям, я на секунду задержался:
— Ремонт?
— Что, простите?
— Театр ремонтируют?
— Да нет, сносят.
— Ах, так…
Стало быть, этот концерт — секретная операция ветеранов, подумал я, и, толкнув створку, по трехступенчатой лесенке поднялся в зрительный зал.
Дверь туда-сюда колыхалась, я же изумленно замер. И впрямь, здание шло под снос. В большом зале с ярусами и прочими архитектурными излишествами было на что посмотреть, но ошеломило другое: пустой, без единого кресла партер. Зал, из которого грубо выломали ряды кресел, чем-то напоминал поле битвы времен Первой мировой войны: меж потемневших от грязи зеленых половиков (ничейная земля где-нибудь во Франции) зияли щербатые дыры (окопы), торчали проржавевшие болты (пехотные заграждения). Затхлая вонь несомненно исходила от желтовато-бурых, испещренных черными прожилками пятен плесени, что замысловато изрисовали стены, придав им сходство с огромными средневековыми картами, на коих отмечалось шествие Черной Смерти. Вдоль противоположной от меня стены, на бруствере траншей Вими Риж и под метками зачумленных средневековых городов, грудились останки древних греков — масса вдребезги разбитых, псевдоантичных гипсовых скульптур. Руки, ноги, головы, торсы, щиты — равномерные кучки расчлененных богов.