— Господа, — донесся его голос, почти неслышный сквозь водную пелену. — Господа, нашего Шмида больше нет среди нас.
Его прервало громкое, разнузданное пение:
Два человека в черных фраках, качаясь, брели по кладбищу. Без зонтов и пальто, но в цилиндрах, с которых стекала вода прямо на прилипшую к телу одежду. Они несли большой зеленый лавровый венок с волочащейся по земле лентой. Два рослых грубых парня, мясники во фраках, совершенно пьяные, все время спотыкались, вот-вот готовые упасть, но спотыкались они вразнобой, и потому им удавалось удерживаться за лавровый венок, болтающийся между ними, как корабль в бурю. Они затянули новую песню:
Они наскочили на траурное сборище, врезались в него между фрау Шенлер и Чанцем, не встретив никаких помех: все словно оцепенели. И вот они, качаясь, побрели дальше по мокрой траве, поддерживая друг друга, падая на могилы, опрокидывая кресты. Их голоса поглотил дождь, и снова наступила тишина.
донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью: «Нашему дорогому доктору Прантлю». Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться, городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в трубы; дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, под завывание ветра, под грохот низвергающихся водяных потоков опустившие наконец гроб в яму.
Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, выехал на аллею, доктор дал волю своему раздражению.
— Этот Гастман просто возмутителен! — воскликнул он.
— Не понимаю, — ответил старик.
— Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.
— В таком случае это предостережение, — ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургернциле он вышел. Берлах остался один.
— Отвезти вас в город, господин комиссар? — спросил полицейский, сидевший у руля.
— Нет, отвези меня домой, Блаттер.
Блаттер поехал быстрей. Дождь немного поутих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков — чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор и бросающих причудливые тени на город у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз заблестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь прекратился, не стих лишь ветер, мокрый, холодный ветер. Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую, неуклюжую машину, и еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом через сад он направился к дому.
Прежде чем войти в холл, Берлах снял грязные башмаки. На пороге он остановился. За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.
— Значит, это ты, — сказал старик.
— Да, я, — ответил тот.
Берлах прикрыл дверь и сел в кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида; крестьянский облик непрошеного гостя, его спокойное и замкнутое худое лицо с глубоко посаженными глазами, его короткие волосы были ему знакомы.
— Теперь ты называешь себя Гастманом, — произнес наконец старик.
Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:
— Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.
Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, — стоило только протянуть руку; он сказал:
— Я никогда не перестану преследовать тебя. И однажды мне удастся доказать твою вину.
— Поторопись, Берлах, — ответил тот. — У тебя мало времени. Врачи дают тебе год жизни, если, конечно, не откладывая, прооперируешься.
— Ты прав, — сказал старик. — Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен уличить тебя в преступлении. Это моя последняя возможность.
— Последняя, — подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
— Более сорока лет прошло, — заговорил он снова, — с тех пор как мы с тобой впервые встретились в какой-то полуразрушенной еврейской корчме у Босфора. Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила на нас сквозь прогнившие балки; это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским, специалистом по Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я — я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но эти проклятые шнапсы, этот перебродивший сок Бог весть из каких фиников и это огненное варево с чужеземных нив под Одессой так затуманили нам головы, что глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи и разговор наш раскалился. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!
Он засмеялся.
Старик сидел и молча глядел на него.
— Тебе остался год жизни, — продолжал он. — Сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы, собственно, спорили тогда, Берлах, в этой затхлой корчме в предместье Тофане, в дыму турецких сигарет? Ты утверждал, что главная причина большинства преступлений — человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми как с шахматными фигурами. Я же говорил — больше из желания противоречить, чем по убеждению, — что как раз запутанность человеческих отношений и позволяет совершать преступления, которые нельзя раскрыть, что о наибольшем числе преступлений и не подозревают, потому они и остаются безнаказанными. Подогреваемые адским пламенем напитков, которые подливал нам корчмарь, а еще больше подстрекаемые нашей молодостью, мы продолжали спорить и в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком; раздраженные, мы даже заключили с тобой пари, заносчиво выкрикнув его в небо как чудовищную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она богохульна, — только потому, что нас привлекает соль ее, — как дьявольское искушение духа духом.
— Ты прав, — спокойно сказал старик, — мы заключили тогда с тобой пари.
— Ты не думал, что я сдержу свое слово, — засмеялся другой, — когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой корчме — ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от шнапса столом.
— Я не думал, — ответил Берлах, — что человек в состоянии сдержать такое слово.
Они помолчали.
— Не введи нас во искушение, — снова начал посетитель. — Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я заключил смелое пари — совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.
— Через три дня, — сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, — когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
— Бедняга не умел плавать, да и ты был не очень-то искусен в этом деле, и после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, — продолжал другой невозмутимо. — Убийство было совершено в сияющий летний день, освежаемый приятным ветерком с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы ничего не дали. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
— Через три дня, — сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, — когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
— Бедняга не умел плавать, да и ты был не очень-то искусен в этом деле, и после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, — продолжал другой невозмутимо. — Убийство было совершено в сияющий летний день, освежаемый приятным ветерком с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы ничего не дали. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
— Да, тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и что он тщетно пытался спастись обманом, — горько признал старик, побледнев сильнее обычного.
— Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, — засмеялся Гастман.
— Так ты стал преступником, — ответил комиссар.
— Не могу полностью отрицать, что в некотором роде я преступник, — небрежно сказал он. — Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но шаг, на который я опередил тебя, ты никогда так и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков ты умел побеждать, но тебя побеждал я.
Он продолжал, внимательно и насмешливо наблюдая за стариком:
— Вот так мы и жили. Ты — всю жизнь в подчинении у своих начальников, в твоих полицейских участках и душных кабинетах, старательно отсчитывая одну ступеньку за другой по лестнице скромных успехов, воюя с ворами и мошенниками, с несчастными горемыками, никогда не находящими своего места в жизни, и с жалкими убийцами в лучшем случае; я же — то во мраке, в дебрях затерянных столиц, то в блеске высокого положения, увешанный орденами, из озорства творя добро, поддаваясь минутному капризу и так же сея зло. Какая увлекательная забава! Твое страстное желание было — разрушить мне жизнь, мое же — тебе назло отстоять ее. Поистине та ночь связала нас навечно!
Человек, сидящий за письменным столом Берлаха, хлопнул в ладони, это был одинокий зловещий хлопок.
— Теперь наши карьеры подошли к концу, — воскликнул он. — Ты вернулся в свой Берн, наполовину потерпев неудачу, вернулся в этот сонный, простодушный город, о котором никогда не знаешь, что в нем есть еще живого, а что уже мертво, а я вернулся в Ламбуэн, опять-таки по прихоти. Люди охотно завершают круг: ведь когда-то в этой Богом забытой деревушке меня родила давным-давно истлевшая женщина, родила, ни о чем не думая и совершенно бессмысленно, вот мне и пришлось в тринадцать лет дождливой ночью убраться отсюда. И вот мы встретились. Брось, дружище, все это не имеет смысла. Смерть не ждет.
И почти незаметным движением руки он метнул нож, точно коснувшийся щеки Берлаха и вонзившийся глубоко в кресло. Старик не шевельнулся. Гость засмеялся.
— Стало быть, ты думаешь, я убил этого Шмида?
— Мне поручено вести это дело, — ответил комиссар.
Гость встал и взял папку со стола.
— Я забираю ее с собой.
— Когда-нибудь мне удастся доказать твои преступления, — повторил Берлах, — и сейчас последняя возможность сделать это.
— В этой папке единственные, хотя и скудные доказательства, которые Шмид собрал для тебя в Ламбуэне. Без этой папки ты пропал. Копий у тебя нет, я знаю тебя.
— Нет, — подтвердил старик, — копий у меня нет.
— Не хочешь ли воспользоваться револьвером, чтобы остановить меня? — спросил Гастман с издевкой.
— Ты вынул обойму, — невозмутимо произнес Берлах.
— Вот именно, — сказал гость и похлопал его по плечу.
Он прошел мимо старика, дверь отворилась, снова закрылась, хлопнула входная дверь. Берлах все еще сидел в своем кресле, приложив щеку к холодному металлу ножа. Вдруг он схватил оружие и осмотрел его. Оно было заряжено. Он вскочил, выбежал в прихожую, кинулся к входной двери, рванул ее, держа пистолет наготове: улица была пуста.
И тут пришла боль, нечеловеческая, яростная, колющая боль, что-то вспыхнуло в нем, бросило его на постель, скорчило, обожгло лихорадочным огнем, сотрясло. Старик ползал на четвереньках, как животное, бросался наземь, катался по ковру, пока не замер между стульями, покрытый холодным потом.
— Что есть человек? — тихо стонал он. — Что есть человек?
Но Берлах снова выкарабкался. После приступа он почувствовал себя лучше, боль отступила, чего давно уже не было. Маленькими осторожными глотками он выпил подогретое вино, но есть не стал. Привычной дорогой он пошел через город, по Бундесштрассе, едва ли не засыпая на ходу, но каждый шаг на свежем воздухе приносил ему облегчение. Лутц, напротив которого он вскоре сидел в кабинете, ничего не заметил — может быть, он просто слишком занят своей нечистой совестью, чтоб что-либо замечать. Он решил сообщить Берлаху о своем разговоре с фон Швенди еще сегодня днем, а не вечером, принял холодный деловой вид, выпятил грудь, как генерал на картине Траффелета, висевшей над ним, и выложил все в бодром телеграфном стиле. К его безмерному удивлению, комиссар не стал возражать, он был со всем согласен, считал, что наилучший выход — подождать решения федерального суда, а самим сосредоточиться главным образом на изучении жизни покойного Шмида. Лутц был так поражен, что забыл о своей позе и стал приветливым и разговорчивым.
— Разумеется, я навел справки о Гастмане, — сказал он, — и теперь я знаю о нем достаточно, чтобы с уверенностью сказать: заподозрить его в убийстве совершенно невозможно.
— Конечно, — сказал старик.
Лутц, получивший некоторые сведения из Биля, разыгрывал из себя осведомленного человека.
— Он родился в местечке Покау в Саксонии, сын крупного торговца кожевенными товарами; сперва был аргентинским подданным и послом этой страны в Китае — в молодости он, видимо, эмигрировал в Южную Америку, — потом французским подданным; много путешествовал. Кавалер ордена Почетного легиона, известен своими трудами по биологии. Примечательно, что он отказался от избрания во Французскую академию. Это мне импонирует.
— Интересный штрих, — заметил Берлах.
— Справки о двух его слугах еще наводятся. У них французские паспорта, но похоже, что родом они из Эмменталя. Он позволил себе с их помощью злую шутку на похоронах.
— Шутить — это, кажется, в манере Гастмана, — сказал старик.
— Ему неприятно убийство собаки. Но для нас еще неприятнее дело Шмида. Мы предстаем тут в совершенно неверном свете. Просто счастье, что я на дружеской ноге с фон Швенди. Гастман светский человек и пользуется полным доверием швейцарских предпринимателей.
— В таком случае все в порядке, — заметил Берлах.
— Его личность вне всякого подозрения.
— Безусловно, — кивнул старик.
— К сожалению, этого нельзя сказать о Шмиде, — заключил Лутц и велел соединить его с федеральной палатой.
Комиссар, уже направившийся к выходу, вдруг сказал:
— Господин доктор, я вынужден просить вас о недельном отпуске по болезни.
— Хорошо, — ответил Лутц, прикрывая трубку рукой, так как его уже соединили, — с понедельника можете не приходить.
В кабинете Берлаха ожидал Чанц, вставший при его появлении. Он старался казаться спокойным, но комиссар видел, что полицейский нервничает.
— Поедем к Гастману, — сказал Чанц, — время не терпит.
— К писателю, — ответил старик и надел пальто.
— Обходные пути, все это обходные пути, — негодовал Чанц, спускаясь следом за Берлахом по лестнице.
Комиссар остановился у выхода:
— Это же синий «мерседес» Шмида.
Чанц ответил, что купил его в рассрочку, кому-то машина ведь должна принадлежать, и открыл дверцу.
Берлах уселся рядом с ним, и Чанц поехал через вокзальную площадь в сторону Вефлеема. Берлах проворчал:
— Ты снова едешь через Инс.
— Я люблю этот маршрут.
Берлах смотрел на чисто умытые поля. Все кругом было залито ровным спокойным светом. Теплое, ласковое солнце висело в предвечернем небе, уже склоняясь к горизонту. Оба молчали.
Лишь один раз, между Керцерсом и Мюнчемиром, Чанц прервал молчание:
— Фрау Шенлер сказала мне, что вы взяли из комнаты Шмида папку.
— Ничего особенного, Чанц, только личные бумаги.
Чанц ничего не ответил, ни о чем не спросил; Берлах постучал пальцем по спидометру, показывающему сто двадцать пять километров.
— Не так быстро, Чанц, не так быстро. Дело не в том, что я боюсь, но мой желудок не в порядке. Я старый человек.
Писатель принял их в своем кабинете. Это было старое низкое помещение, при входе в которое им пришлось нагнуться. Снаружи вслед им продолжала лаять маленькая белая собачонка с черной мордой, где-то в доме плакал ребенок. Писатель сидел у готического окна, одетый в комбинезон и коричневую кожаную куртку. Он повернулся на стуле к входившим, не вставая из-за письменного стола, заваленного бумагами. Он не приподнялся, еле кивнул и лишь осведомился, что полиции угодно от него. Он невежлив, подумал Берлах, не любит полицейских; писатели никогда не любили полицейских. Старик решил быть начеку. Чанц тоже был не в восторге от такого приема. Ни в коем случае не дать ему возможности наблюдать за нами, иначе еще и в книгу попадем, примерно так подумали оба. Но когда они по знаку писателя уселись в мягкие кресла, то с изумлением заметили, что оказались в свете небольшого окна, в то время как лицо писателя было едва различимо в низкой зеленой комнате среди множества книг — так коварно слепил их свет.