Вино старило Габриэля. Ему едва исполнилось сорок, а волосы на висках уже поседели, лицо оплыло, под глазами появились мешки. Красавец Де Воос губил себя. Он все больше и больше курил, и пальцы у него пожелтели.
Страдание отметило и Жаклин. Она стала худеть. Кожа утратила трогательную прозрачность, которая дотоле придавала ей обаяние неземного существа. Это была маленькая сухая женщина, когда-то прелестная, а теперь лицо ее начало покрываться морщинами.
Габриэль уже реже желал ее. Собственно, желание возникало у него, лишь когда он был пьян. Сначала, помня опыт того первого дня, когда она уступила, Жаклин решила в таких случаях ему отказывать.
– А-а! – воскликнул в тот вечер Де Воос. – Мадам теперь живет с мертвым рогоносцем… А я – пошел вон!
И она подчинилась ему. Сила, которой она не в состоянии была противостоять, соединяла ее, сливала ее с телом Габриэля. Не будь этой силы, властвовавшей над ней, разве смирилась бы она с такими страданиями, да и вообще были бы у нее основания так страдать?
Она лишь старалась в эти минуты не подпускать большие руки Габриэля слишком близко к своей шее. «А вообще-то, в конце концов, возможно, так было бы и лучше…» – временами говорила она себе.
Когда Габриэль не был пьян или не находился во власти своей навязчивой идеи, он разгадывал кроссворды. От безделья он пристрастился к этому занятию. Потому он так и любил еженедельники. Он без устали бродил по комнатам Моглева с «Малым Ларуссом» в руке. Под конец он выучил наизусть всех потомков Авраама и полный список царей Халдеи и Ассирии.
В этот период лучшими минутами жизни для Жаклин, единственно счастливыми минутами, были вечера, когда она шила, а Габриэль, посасывая золотой карандаш, который она подарила ему, бормотал:
– Так… «генералы спорили из-за раздела его империи»… девять букв… О, это слишком легко, легко до нелепости!
В такие дни Жаклин благодарила Бога за крохи жалкого счастья, выпавшего им, преждевременно состарившимся людям. Но бывало это редко.
– Послушайте наконец, Габриэль! – воскликнула она однажды, потеряв терпение. – Вам не кажется, что, напоминая мне без конца о Франсуа, вы сами не даете мне его забыть? Неужели вы не видите, что делаете все как раз наоборот?
Он прекрасно знал, что она права и что отныне не она, а он виноват в их страданиях. Но вместо того чтобы признать это, он подумал: «Вот что: за то, что ты так сказала, я буду теперь тебе изменять».
Его решение не было плодом вновь проснувшегося желания, а объяснялось лишь жаждой мести: Габриэль прибегнул – как часто бывает в подобных случаях – к помощи своей старой приятельницы, а именно Сильвены Дюаль.
Нежность, с какой мы вспоминаем прошлое и тех, кто принес нам одновременно добро и зло, чувство реванша, какое испытываем при возвращении того, кто нас бросил, желание узнать, хочет ли она по-прежнему близости с человеком, которого до тех пор считала единственной настоящей любовью в своей жизни, – все это побудило Сильвену сдаться без долгих уговоров.
Она не получила никакого удовольствия. Пожалев, что согласилась, она подивилась тому, что плоть может после такого горения стать настолько безразличной, и взгрустнула по разбитым иллюзиям.
Что же до Габриэля, странная трусость удержала его от того, чтобы признаться Жаклин в поступке, на который он и решился-то лишь для того, чтобы потом им хвастаться. А однажды свершив его, он вдруг понял, насколько все это оказалось тускло, ненужно и не принесло ему никакого облегчения.
И жизнь потекла дальше – охота на оленей, вспышки ярости, пьянство, кроссворды…
2
Накануне Рождества Жаклин и Габриэль отправились в заведение для девушек, где училась Мари-Анж, чтобы присутствовать на традиционном спектакле, который устраивали в конце года. Мари-Анж появлялась на сцене дважды – сначала она прочла стихотворение своего дедушки «Птица на озере», затем выступала в хоре, исполнившем «Шестое благословение» Франка.
Мари-Анж было теперь пятнадцать с половиной лет, и она была выше матери. Держалась она презрительно и самоуверенно, что часто бывает с девушками в этом возрасте и что объясняется лишь нетерпеливым желанием быстрее покончить с затворнической жизнью. Ее золотисто-каштановые волосы, разделенные пробором, падали на плечи и заворачивались валиком: Мари-Анж ценила флорентийские портреты.
Жаклин, глядя на дочь, не видела в ней ничего, что напоминало бы ее самое, но невольно отмечала черты – разрез глаз, рисунок рта, длинную спину, – напоминавшие ей Франсуа.
Габриэль в тот день держался молодцом: он уже протрезвел после выпитого накануне, а заново еще не накачался. «Благословение» Франка было ему скучно, но он получал удовольствие от вида этих девчушек и, пожалуй, особенно от вида Мари-Анж. У него было такое ощущение, будто он погружается в свежую и слегка надушенную воду.
«Ну вот, – говорил он себе, – вот единственный способ быть счастливым. Жениться на хорошенькой девочке лет шестнадцати, поселить ее в деревне, наделать ей детей, а самому немного погулять».
Жаклин боялась этого дня. Но, к ее удивлению и радости, ничего не произошло.
Вечером она простилась с Жан-Ноэлем и Мари-Анж, отправлявшимися в обществе своей тети Изабеллы на зимний курорт. Жаклин предпочитала отказать себе в удовольствии побыть вместе с детьми во время рождественских каникул, только бы не подвергать их на целых две недели изменчивым настроениям отчима.
Она охотно сама поехала бы с ними в горы, вместо того чтобы оплачивать это путешествие Изабелле: «О, как хорошо было бы устроить себе передышку… Но одному Богу известно, что еще может выкинуть Габриэль в мое отсутствие…» И та самая причина, которая побуждала ее уехать, заставляла ее остаться.
Воспользовавшись минутой, когда Габриэль вышел из комнаты, она торопливо сказала детям, не отрывая взгляда от двери:
– И не забывайте молиться за папу, мои дорогие… Я никогда не забываю, знайте это.
Мари-Анж бросила искоса взгляд на мать с известной долей презрения и безразличия. Ее прежде всего интересовало, будут ли там в горах мальчики; она была убеждена, что скоро всех научит, как надо жить. Но до чего же это долго – целых двадцать четыре часа ожидания в день! Ибо и во сне она не переставала ждать.
В тот же вечер Габриэль и Жаклин вернулись в Моглев, взяв с собой госпожу де Ла Моннери.
Поскольку кюре из Шанту-Моглева обслуживал одновременно несколько приходов, между которыми старался поровну распределять свои милости, полунощную мессу в этом году он служил не в Моглеве, и в замке все рано легли спать, как в обычный день.
Наутро Жаклин поехала раздавать подарки под елкой в народной школе. А Габриэль, покончив с кроссвордами в «Грингуаре» и «Кандиде», прошел на псарню, чтобы поговорить с Лавердюром о завтрашней охоте. Лавердюр прочешет лес в направлении Сгоревшего дуба, где, по словам лесничих, появились олени.
– У вас не найдется, Лавердюр, стаканчика белого вина для меня? – спросил вдруг Габриэль.
– Ну конечно, как не быть, господин граф… Леонтина! – позвал доезжачий. – Принеси-ка нам бутылочку – ты знаешь какого.
– Ах, месье, зря вы так! От этого только здоровье портится! Говорю вам откровенно, – объявила Леонтина Лавердюр.
– Ладно, хватит болтать-то, – обрезал ее доезжачий. – Господин граф ведь оказывает нам честь…
Через некоторое время Габриэль спустился в деревню. По пути ему попался мэр и пригласил его отведать марка нового урожая.
– Он, конечно, жестковат на вкус, господин граф, – сказал мэр, – но аромат… и потом на языке долго остается: вы сразу это почувствуете – вы ведь знаток.
Мэр, размышляя о будущих муниципальных выборах, радовался, что новый владелец замка слывет в деревне пьяницей.
В замке первая половина ужина прошла, однако, спокойно. Габриэль нашел лишь один повод вставить неприятное словцо. Когда госпожа де Ла Моннери заговорила о каком-то человеке, овдовевшем несколько лет назад, Габриэль, повернувшись к Жаклин, заметил:
– Вот за кого вам надо было выходить замуж – вы бы могли тогда поженить своих мертвецов.
Жаклин, взявшая в рот немного пюре из каштанов, – к индейке она и не притронулась, настолько тревога лишила ее аппетита, – промолчала.
Большая столовая в Моглеве была вся украшена исключительно оленьими рогами. На стенах, на дверных панно и даже на балках потолка висели, не оставляя ни сантиметра свободного пространства, две или три тысячи убиенных. Кое-где виднелись побелевшие рога столетней – а то и больше – давности. Неяркий свет керосиновых ламп и канделябров создавал огромные тени, и это собрание черепов и рогов, обступавшее вас со всех сторон, куда ни глянь, напоминало и ведьмино дерево, и комнату пыток.
Слепец, чьи чувства все более угасали, походил в этих декорациях не столько на живого, сколько на призрак, удерживаемый на земле нитями паутины. Госпожа де Ла Моннери, чей слух слабел по мере того, как день клонился к вечеру, разговаривала сама с собой, не заботясь о том, слушает ли ее кто-нибудь, и не дожидаясь ответа.
Флоран, обнося блюдами, натужно дышал, издавая хрипы, поднимавшиеся из глубины груди.
Никогда еще Жаклин так остро не чувствовала, сколько опасности, враждебности и мрака скопилось в этом месте, и никогда еще собрание присутствующих не казалось ей столь зловещим.
– В другие годы вы встречали Рождество в Париже с… словом… с моим предшественником, – произнес вдруг Габриэль безразличным тоном, которого так боялась Жаклин.
– Да… возможно… такое случалось… – ответила она.
– Но ведь это не так трудно вспомнить, верно? Так да или нет?
– В общем, да, встречала, – тихо ответила она.
– Тогда почему же мы не остались там вчера, чтобы встретить Рождество?
– Потому что я не подумала, а вы ничего не сказали.
– Нет, я вам предлагал!
– Тогда, значит, я не расслышала.
– Опять вы лжете!
И Габриэля понесло. Значит, он годится лишь на то, чтобы общаться с поверенными, приглядывать за доезжачими и собаками. Его заперли в деревне. И с ним не желают делить удовольствия, которые делили с другим… Он – лакей при вдовице, лакей при вдовице…
Жаклин чувствовала, что сейчас потеряет сознание – от слабости, бессилия и муки.
Слепец выуживал ложкой кусочки индейки, нарезанной маленькими кубиками, и весь мир сводился для него сейчас к расстоянию между ртом и тарелкой.
А госпожа де Ла Моннери говорила о фризах с Парфенона, находящихся в Лувре.
– Если угодно, да! – воскликнула вдруг Жаклин. – Я бывала счастлива прежде в Рождество, удивительно счастлива – больше я так счастлива никогда не буду. И я прошу вас только об одном – дайте мне забыть, что сейчас Рождество.
Габриэль поднялся во весь рост, опрокинул стул.
– Ах, вот как! – воскликнул он. – Очень хорошо. Все устраивается как нельзя лучше. Рано или поздно это должно было кончиться. Вот и кончится сегодня вечером или никогда вообще. Я уезжаю в Париж, и для меня начинается новая жизнь!
Он кинулся к двери, зацепился плечом за висевшие на ней рога, буркнул: «Бордель!» – и выбежал из комнаты.
Жаклин просидела несколько минут, уставясь в пустоту, затем встала и в свою очередь вышла.
– Куда это они? Что происходит? – спросил слепец.
– Пустяки, мой бедный Урбен, – ответила госпожа де Ла Моннери. – Он же служил в колониальных войсках. Приступ тропической лихорадки!
А Жаклин, набросив на плечи накидку, выбежала следом за мужем во двор.
Габриэль в меховой шубе садился в машину.
– Поступай как хочешь, Габриэль, – сказала она, – только умоляю, не езди как сумасшедший.
Она едва успела отдернуть руку, иначе он размозжил бы ее, прихлопнув дверцей.
– Не огорчайтесь, – сказал он. – Если я разобьюсь, вы будете мучить вашего третьего мужа, вспоминая обо мне. Какой я даю вам шанс!
Выехав за ворота, он понял, что ему совсем не хочется проделывать одному долгий путь в холодной и темной ночи.
Он завернул в Монпрели, чтобы попытаться соблазнить Жилона. Отставной майор отходил ко сну в пижаме из толстой полосатой фланели и в очках на изборожденном красными прожилками носу.
– О нет, старина! – ответил он. – Я весь этот месяц ходил по банкетам. У меня болит печенка, болит поясница. Да и тебе лучше бы лечь спать.
– Прекрасно, значит, и ты меня бросаешь, и ты отворачиваешься от меня, – сказал Габриэль. – А я говорю, что должен начать новую жизнь.
На обратном пути, пересекая столовую, Габриэль открыл буфет, где хранились вина, и стоя опрокинул три рюмки коньяку.
От Монпрели до «замка» 1880 года, где обитал ван Хеерен, было всего три километра.
– Какой счастливый ветер занес вас к нам! – воскликнул необъятный голландец.
На нем была домашняя куртка из синего бархата с позументами, придававшая ему вид тамбурмажора времен Империи.
– Ван Хеерен! Знайте: вы мой единственный друг, – сказал Габриэль. – Надевайте смокинг. Едем прожигать жизнь!
– Если у жизни толстая задница, тогда можно, я еду, – ответил, подмигнув, краснорожий голландец.
В вестибюле замка пахло вареньем «домашнего производства»; вышитые сиденья стульев тоже были «домашнего производства»…
Баронесса ван Хеерен вышла к ним в халате: она была плоскогруда, с редкими волосами и усохшим задом; скулы у нее блестели, точно надраенные замшей. На лице застыло встревоженное, виноватое и вместе с тем измученное выражение – такие лица бывают у всех жен пьяниц, и это выражение начало появляться у Жаклин.
– Дурно это, господин Де Воос, дурно то, что вы делаете, – сказала она. – Вы еще молоды. А с моим мужем в один прекрасный день случится беда.
Но в застывшем взгляде Габриэля она уловила столько цинизма, что тотчас испуганно смолкла.
3
Весь первый день Рождества напролет обе палаты провели в заседаниях – с тем чтобы закон о финансах был принят до 31 декабря. К 11 часам вечера утверждение в Люксембургском дворце, после блестящего выступления Симона Лашома, призвавшего сенаторов дать ему средства для защиты «самой замечательной, самой несомненной, самой священной части наследия Франции – ее художественных ценностей и жизнеспособности ее культуры».
Для Симона, тщательно подготовившего этот бюджет все в том же здании на улице Гренель, где он, по приглашению Анатоля Руссо, начинал свою карьеру, это было большим успехом. Молодой заместитель министра – а он умудрился сохранить свой портфель при двух кабинетах, – выйдя в тот вечер из сената, задавался вопросом, что ему делать дальше. Позвонить Сильвене? Нет. Ему скорее улыбалось провести вечер в мужской компании, чтобы успокоиться и сбросить нервное напряжение после заседания сената, а потом лишний час поспать. По мере того как шли годы и росли его обязанности как политического деятеля, Симон спал все меньше и меньше. Зато нагонял за счет еды.
– Пойдем съедим по бифштексу и разопьем по бутылочке бургундского в «Карнавале», – предложил он одному из своих сотрудников.
Перепробовав без всякого удовольствия немало разных заведений, он остановил выбор на «Карнавале», и туда, по его собственным словам, как «лошадь в конюшню», неизменно приводили его и радость, и горе, и усталость, и успех, и любовь, и жажда уединения.
И не потому, что это место было намного лучше других, – просто Симона привязывали к нему воспоминания и привычка. Метрдотелей он знал по имени, к нему относились с уважением и встречали дружеской улыбкой. Ресторан старился вместе с ним.
– Добрый вечер, Абель. Где-нибудь в укромном уголке, – сказал Симон, войдя в ресторан.
– Ну конечно, как всегда, сию минуту, господин министр, – сказал метрдотель.
Симон не принадлежал к числу тех завсегдатаев, перед которыми автоматически ставилось ведерко с шампанским, – кухня всегда готова была приготовить ему блюда по его выбору, и счет ему подавали весьма скромный.
Время от времени Симон избавлял хозяина от штрафа или добивался для него сокращения налогов.
В этот вечер его посадили за отдельный столик рядом с внушительной личностью, хранившей высокомерное молчание и восседавшей очень прямо на банкетке, словно гигантская колбаса или чудовищный фаллос, который тут поставили. Его общество разделял человек с золотой цепочкой на запястье, не перестававший объяснять своему спутнику, что жизнь начинается именно сейчас и именно тут, что надо все подчистить, все ликвидировать и что он готов расквасить морду первому, кто… и вообще «если ему будут докучать, то кладбища ведь созданы не для собак».
– Возможно! – отвечал первый.
Оба крепко пили. Внезапно тот, что с золотой цепочкой, поднялся, встал перед Симоном, схватил его за обе руки, пригвоздив к тарелке нож и вилку, и воскликнул:
– Я слышу, вы – Симон Лашом? Рад вас встретить, потому что мне много говорили о вас. Ведь вы один из тех, кто уничтожил Шудлера?
У него был злобный взгляд пьяного человека, и Симон, забеспокоившись, попытался высвободить руки.
– Позвольте вас поблагодарить, – продолжал тот. – Вы сейчас все поймете: я – Де Воос, муж вдовицы.
Симон не мог скрыть удивления.
– Она, знаете ли, теперь вас ненавидит, – продолжал Габриэль. – Еще бы! Вы покусились на отца ее Франсуа, на богатство ее Франсуа, на газету ее Франсуа!..
– Но, месье… я никогда не имел ничего против Франсуа Шудлера, у нас всегда были с ним хорошие отношения, – сухо возразил Симон.
– А-а, так вы, значит, тоже считаете, что это был хороший человек! – воскликнул Габриэль.
– В общем… в деловом плане… ничего другого я сказать о нем не могу, месье, – поспешил добавить Симон.
Габриэль провел рукой по нижней челюсти.
– Никто, – сказал он, – слышите меня, никто не доставлял мне таких страданий. А потому те, кто его защищает, – мои враги.
И, не спрашивая разрешения, он уселся за столик Симона. Он был в вечернем костюме. Пьяное кокетство побудило его заехать на улицу Любек и переодеться.
Так получилось, что до этого дня Симон и Де Воос ни разу не встречались. В Париже Симон и Жаклин вращались уже в разных кругах. В Берри, хотя избирательный округ Симона и был рядом с Моглевом, он не бился за интересы владельцев замков и псовых охот. А после катастрофы ни у Жаклин, ни у Симона не было никаких оснований возобновлять отношения.