– А когда ты едешь в отпуск? – задал еще вопрос Шельер.
– Думал, на той неделе. Все уже было блестяще устроено. Неизлечимых больных я оставил спокойно помирать. Тем, у кого никогда ничего и не было, объявил наконец, что они выздоровели. А теперь вот не знаю. Все зависит от него, – сказал Лартуа, кивая на дверь, за которой находился Ноэль Шудлер.
И тут Шельер понял, что сердце у Лартуа не настолько бесчувственное и циничное, как ему приписывали: он тоже скрывал под маской свое подлинное лицо.
10
Уцепившись за прутья в изголовье больничной кровати, задрав рыбацкую бородку к потолку, Ноэль Шудлер боролся с болью.
– Да когда же, в самом деле, они придут? Пусть поторопятся, черт бы их подрал! – стонал он сквозь зубы.
Жан-Ноэль, стоя в ногах больного, смотрел на плечи исполина, видневшиеся над своего рода тоннелем, образованным металлическим обручем, прикрытым простынями. На шее, под седыми волосками, с хрипом вздымались и опускались набрякшие жилы. Тело усохло от потери крови.
Приступ, казалось, прошел; пальцы отпустили решетку, борода поникла, и мальчик увидел, как щель между жирными веками повернулась в его сторону.
– Знаешь, Жан-Ноэль, мой мальчик, – сказал Ноэль Шудлер, – мне, видимо, придется еще разок побывать на столе. – И, сделав отвратительную гримасу, он высунул язык.
Шестнадцать дней назад ему ампутировали полстопы. Однако нога не заживала, циркуляция крови не восстанавливалась, и боли возобновились, нарастая с каждым днем.
Ноэль Шудлер попросил вызвать внука. Ему казалось, что он должен о многом сказать мальчику. Жан-Ноэль приехал в четверг, как раз в это утро. И Ноэль никак не мог «собрать» в слова расплывчатый туман мыслей и чувств, заполнявший его голову в течение последних дней.
– Надо присматривать за сестрой, – наконец проговорил он. – И делать это должен ты. Она очень милая девочка, но, по-моему, ведет она себя как не вполне подобает девушке нашего круга. Так что… – Высказанная мысль непонятно почему настолько взволновала его, что он умолк и лицо исказилось, будто он сейчас заплачет. Впрочем, все произносимые им фразы, касавшиеся прошлого или будущего, ушедших близких или тех, кто останется после него, способны были его растрогать.
Жан-Ноэль отступил от кровати, потому что прутья решетки под руками старика ходили ходуном. Спазмы, сотрясавшие его тело, приводили в движение всю постель.
Ноэль Шудлер, чуть приподняв простыню, принялся здоровой рукой поглаживать свое голое колено, бившееся точно под электрическим током.
– Бедная ты моя нога, бедная ты моя нога, – шептал он, – на сей раз придется мне с тобой проститься, а? Последние минутки мы с тобой вместе!
Затем Ноэль Шудлер, выдвинув ящик тумбочки, взял оттуда ассигнацию в сто франков – последнюю – и громадные золотые запонки с выгравированной его монограммой.
– Держи, – сказал он внуку, – это тебе. Раз у тебя мои инициалы. А деньги – оставишь на каникулы…
– Спасибо, дедушка, – промолвил Жан-Ноэль.
– Да нет, не благодари. Я должен был бы дать тебе настолько больше… Ах! Если бы я умер десять лет назад… Зачем все это нужно, зачем…
В эту минуту начался новый приступ. Закинув руки за голову, старик снова вцепился в решетку и застонал:
– Позвони, Жан-Ноэль, позвони. Позови сестру… Пусть мне сделают укол. – Пот струился по его впалым вискам.
– Убийцы! – закричал Шудлер, поскольку сестра все не приходила. – Я так с ними и подохну! Убийцы. Я знаю, они производят на мне опыты. Хотят посмотреть, сколько можно терпеть боль… Жан-Ноэль, немедленно свяжись по телефону с префектом полиции, скажи, что ты – мой внук и что меня тут убивают, и пусть они заводят на эту больницу дело, а не то я в своей газете сотру их в порошок…
Появилась сестра со шприцем морфия в руках.
– Ну-ну… ну-ну, – сказала она.
– Убийцы, – успел еще проворчать старик, протягивая иссохшую руку.
Сестра вышла, а Ноэль Шудлер замер в настороженном молчании, сжавшись, затаив дыхание, будто считая секунды, оставшиеся до благотворного воздействия наркотика.
Жан-Ноэль, измученный тяжелой духотой, насыщенной запахами болезни и лекарств, поискал глазами, где бы сесть. Единственный стул был занят уткой. Тогда мальчик снова оперся на кровать.
С самого раннего детства Жан-Ноэль всегда испытывал некоторый ужас перед дедом – вспыльчивым, всемогущим исполином. Исчезновение Франсуа Шудлера (об истинных причинах которого Жан-Ноэль ничего не знал) еще больше увеличило в глазах ребенка гнетущий авторитет старого властелина.
И вот теперь вместо объемного, как латы, торса – впалая грудь с выпирающими ребрами, покрытая редкими седыми волосками; внушавшие страх руки, вздымавшие когда-то Жан-Ноэля на два метра над землей, превратились в длинные дрожащие конечности скелета, нога колосса, за которую Жан-Ноэль, когда ему было четыре года, цеплялся, чтобы проехать на ней через анфиладу гостиных на авеню Мессины, теперь исчезает по кускам…
– Ничем мне эта дрянь не помогла, – простонал старик. – Верно, они налили туда воду… Они впрыснули мне воду своим проклятым шприцем. О-о-ой! Бедный мой маленький Жан-Ноэль…
И старик, склонив голову, закусил угол простыни, чтобы внук не видел, как он плачет…
«Шудлеры никогда не плачут…» Вот и эта истина умерла в цепком сознании Жан-Ноэля, как несколькими месяцами раньше, под натиском броских заголовков в газетах и издевательств товарищей по классу, в один миг умерла вера в беспредельное богатство деда и как за каких-нибудь полчаса умерла вера в силу тех, кто родился прежде нас.
– Знаешь, мне придется еще раз побывать на столе, – снова заговорил больной. – Тебе надевают на лицо маску… и потом проваливаешься, проваливаешься, как камень, в темноту…
Боязнь бесконечного падения после анестезии на эфире заставила его машинально, привычным жестом поднести руку к сердцу – к сердцу, единственным стремлением которого во все времена была неуемная жажда жизни и которое теперь вело одинокую борьбу за существование, оставшись в растерзанном, бессильном теле.
Внезапно Жан-Ноэль понял, что деду страшно и что, быть может, ему было страшно всегда. Жан-Ноэль хорошо знал этот смутный тайный, коварный страх, но он думал, что испытывает его, «потому что еще маленький».
И впервые мальчик почувствовал к деду нежность, впервые понял, что у них одна кровь; он подошел к нему и тихонько, долгими движениями до самого затылка, погладил его по голове.
– Да-да-да, вот так хорошо… – прошептал Ноэль Шудлер. – Мама тоже меня так гладила, чтобы я заснул… Это, верно, твой отец, Франсуа, должен был бы теперь быть здесь?
Без сомнения, Жан-Ноэль уже не боялся деда. Однако в нем зародилось другое, гораздо более глубокое чувство ужаса перед тем, что он в свои четырнадцать лет вдруг сделался сильнее идолов, почитаемых им с раннего детства. Ибо надежда достигнуть безопасности в день, когда он сам станет таким, как эти идолы, превратилась в утопию: не осталось отныне безопасности на земле.
– Давай иди, малыш, – тихо проговорил старик. – Как хорошо ты сделал, что пришел.
Он начал ощущать благотворное действие морфия, и единственным его желанием было погрузиться в дрему.
Жан-Ноэль ушел, унося сложенную купюру, два кусочка золота, позвякивавших в его кармане, и ощущение бренности плоти человеческой – все его достояние.
11
Каталка вернулась из операционной около одиннадцати. Бескровное лицо барона Шудлера в обрамлении бороды, казалось, лежало на блюде, покрытом мехом. Дряблые веки были закрыты, щеки ввалились: вставные челюсти были вынуты. Сквозь открытый рот виднелись голые десны, язык запал в глотку. Лицо было красное. Два санитара, схватившись за простыню, стащили тяжелое тело с каталки на кровать.
Сестра тотчас наложила на грудь больного горчичник; затем, закрепив его руку на деревянной дощечке, она ввела иглу, куда капля за каплей, в течение многих часов, потечет раствор из большого стеклянного сосуда, закрепленного на металлической стойке.
– Так правильно, господин профессор?
– Да, да… Теперь надо подождать, когда он проснется, – ответил Лартуа, вошедший в комнату вслед за каталкой.
Он был еще в белой блузе и брюках. Сев на стул у кровати, он нащупал пульс оперированного. Подождать… Времени у него хватало – он устроил все так, чтобы у него хватило времени.
Через полчаса Ноэль Шудлер пошевелился, задал несколько невнятных вопросов, несколько раз срыгнул и вновь погрузился в глубокий сон.
Профессор Шельер поднялся примерно через час, закончив шесть операций, запланированных у него на утро. Он был одновременно и усталый, и напряженный, мысленно разрываясь между шестью телами, стонущими за затворенными дверями шести палат: шесть тел, в тайну которых вторглась его рука, пытаясь изменить движение судьбы. К добру… к беде? Он никогда этого не знал, никогда не был уверен…
И как раз в эту минуту Шудлер окончательно проснулся после наркоза. Взгляд его наткнулся сначала на металлическую стойку с раствором, проследил за трубкой, заканчивавшейся в его руке, заметил Шельера, стоявшего справа от кровати, и Лартуа, сидевшего слева, вернулся опять к Шельеру.
– Ну что, барон, голубчик? – спросил тот.
– Смотрите-ка, а вы все еще в вашей очаровательной шапочке? – проговорил Шудлер.
Потом он указал глазами на Лартуа.
– Он единственный… единственный мой друг, – прошептал он.
– А как же я? – воскликнул Шельер.
– Да, да, и вы, конечно.
Шудлер спросил, сколько времени он спал и та же ли это была операционная, что в первый раз. Мысль его явно вертелась вокруг основного вопроса, который он не решался задать.
Свободной рукой он скользнул под металлический обруч, ощупал бок, складку паха, начало ляжки и очень быстро наткнулся на бинты.
– Вы все-таки оставили мне кусочек, – сказал он. – А то, что под ним?
– А то, что под ним… что ж, этого больше нет, – ответил Шельер. – Пришлось… Знаете, я не люблю этого, я себя ненавижу, когда приходится ампутировать. Я предпочитаю оперировать во спасение. Но когда невозможно…
– Да, конечно, пришлось, – повторил Шудлер, чуть глубже вдавливая голову в подушку. – Но, право же, не стоило… Надо ведь когда-нибудь от чего-то умереть.
И Лартуа понял, что этот беспокойный человек наконец покорился судьбе; он обменялся взглядом с Шельером.
В самом деле, зачем оба они стояли тут, склонившись над изуродованным, разрушенным телом, ловя затухающую мысль? Ведь у Шудлера не было больше ничего: ни дома, ни друзей, ни – практически – семьи, никаких надежд, никаких радостей, и даже тени радости ему не приходилось ждать. Так почему же они с Шельером боролись вот уже шестнадцать дней, призвав на помощь шприцы, растворы, скальпели, зажимы?
«Быть может, я просто стараюсь сохранить его для себя, ради того удовольствия, какое я получаю от его присутствия или беседы с ним?.. Ради наших воспоминаний?..»
Да нет, дело не в этом… Во имя какой солидарности решил он заставить стоять этот полутруп в глубине аллеи, не ведущей никуда? И потребность в этом не вызывала сомнения ни у хирурга, ни у него. Оба они принадлежали к людям, чья жизнь была подчинена единому волевому устремлению – спасению человеческого тела. В этом заключалась их функция и предназначение, и слава, которой они достигли, не только служила им вознаграждением, она должна была подвигнуть других пойти по их пути, прийти им на смену.
– Устал я… Устал, – прошептал Шудлер, не открывая глаз. – Внук приходил меня навестить сегодня утром… нет, правда, я устал.
Голос его звучал глухо, будто издалека. От спазмы язык высунулся наружу и снова запал вглубь, к гортани.
Лартуа почувствовал некоторое облегчение: он понимал, что это трусость, но когда умирающий соглашался со своей участью или даже сам желал ее, ему уже не казалось, что смерть на сей раз одержала над ним победу.
Однако не оставалось никаких сомнений, что у Шудлера наступает агония.
Кожа на скулах у него натянулась, нос заострился; глаза вновь закрылись, дыхание стало сухим, шумным, затрудненным из-за запавшего языка. Ладони разжались, и вытянутые вдоль тела руки забились по простыне, как рыбьи плавники.
Профессор Шельер тронул за плечо профессора Лартуа.
– Мы ведь знали, – прошептал он. – Пойдем. Пора все-таки идти обедать.
Они спустились, переоделись, вышли из больницы и направились в маленький ресторанчик, как раз напротив, куда Шельер обыкновенно приходил в те дни, когда поздно заканчивал свой рабочий день.
– Итак, господин профессор, как всегда, хороший кусок мяса с перцем? – спросил хозяин, смахивая крошки со стола перед ними.
Глава V Тишина замка Моглев
1
Месяцы, последовавшие за случаем на кладбище, стали для Жаклин и Габриэля медленным сползанием в ад, которого, как чувствовали они оба, им было не избежать.
Ревность Габриэля вспыхнула с новой силой, она была неотступной, цеплялась за любую мелочь, чего никогда не случалось прежде.
Отдельные слова, названия городов или клички лошадей, встречи с людьми, которых Жаклин знала в пору первого замужества, или даже простое упоминание об этих людях в беседе – все повергало Габриэля в мрачное молчание или вызывало внезапный и нелепый взрыв ярости.
Жаклин уже не смела произнести ни одной фразы, прежде не проверив, нет ли в ней опасного слова. Тогда Габриэль придирался к ее молчанию. «Она думает, как об этом сказать», – говорил он себе. И Жаклин произносила первое, что приходило в голову, что звучало фальшиво, звучало плохо, – лишь бы прекратить эту муку, уйти от полных холодной ненависти глаз.
Много раз они пытались пожить несколько дней врозь, чтобы немного прийти в себя, – она в Моглеве, он в Париже, или наоборот. Но она заметила, что, подобно раненому, срывающему повязку, чтобы рана закровоточила снова, Габриэль, пользуясь ее отсутствием, начинал рыться в ящиках, проникать в тайны старых писем, вытаскивать на свет божий воспоминания, которые принадлежали лишь ей, вызывая боль, которая принадлежала лишь ему.
Смерть Ноэля Шудлера, случившаяся как раз в эту пору, явилась поводом для очередной драмы, которая длилась целую неделю. Габриэль разрешил жене присутствовать на заупокойной мессе, но запретил ей ехать на кладбище.
«Когда я думаю, – говорил он себе, – как я всегда с ней обращался… как я старался спасти то, что у нее осталось, и вырвать из лап этих сволочей… Надо было мне плюнуть, и пусть бы все катилось к чертям…»
Жаклин повиновалась: выходя из церкви, она сделала вид, будто плохо себя почувствовала, и отпустила детей ехать на Пер-Лашез без нее. Она сама не понимала природы своей покорности, но, то бунтуя, то заставляя себя успокоиться, она мало-помалу, под влиянием совместной жизни, вступала в игру, которую вел Габриэль. Ему удалось внушить ей чувство невыносимой вины.
«Ну что же я сделала, – стенала она, оставаясь одна, сжимая виски руками, – что я сделала, чтобы он так страдал? Это же невероятно, он просто сумасшедший…»
Тот же вопрос без конца задавал себе и Габриэль. Казалось, в нем не было ничего, что указывало бы на утрату психического равновесия. Ума он был среднего, никакая мистическая или метафизическая тревога не угнетала его, никакая болезнь не гнездилась в его теле.
Так почему же эта навязчивая идея снова и снова овладевала им по малейшему поводу или даже без всякого основания?
У Габриэля тогда возникало впечатление, будто его разум разрывается по шву, с треском, как полотно, как простыня.
И ярость начинала вопить в нем, заглушая мысль.
Вот в такие минуты Габриэль отправлялся пить. Спиртное было единственным, что помогало ему избавиться от этого состояния или, вернее, заглушало сознание того, что с ним происходит.
Сначала он напивался только в такие минуты, но скоро началась интоксикация, и он стал пить уже из потребности опохмелиться.
Жаклин пришлось обращаться за помощью к слугам, чтобы прятать спиртное, объявлять, что забыли купить вино или куда-то задевали ключ от погреба. Это была опасная ложь, которая никак не усмиряла заинтересованную сторону.
Габриэль тогда говорил, что едет купить сигарет или какой-нибудь еженедельник, под этим предлогом заглатывал три рюмки перно и возвращался – иной раз озлобленный, а иной раз измученный.
В Моглеве, во время охоты, Габриэлю уже не приходилось требовать, чтобы жена следовала за ним. Она и так скакала рядом, не отставая. Тем не менее он находил способ потеряться – сделать вид, что потерялся, – и отправиться в обществе барона ван Хеерена в какой-нибудь кабак. Голландец превратился для Жаклин в исчадие ада.
Однажды вечером, когда охота кончилась ничем и собаки устали, а они находились в двадцати пяти километрах от Моглева и уже спустилась ночь, Габриэль утащил с собой даже первого доезжачего.
– Поехали, Лавердюр, – сказал он. – Жолибуа приведет назад свору. Поехали, пропустим по стаканчику – это приказ!
– Ба! Господин граф мог бы дать мне и более неприятное приказание.
Лавердюр вернулся домой в весьма разобранном виде.
– Ну и ну! Вот так да! Вот еще что на мою голову! – воскликнула госпожа Лавердюр, по обыкновению часто моргая. – Ты что же, собираешься приняться за такое, да чтобы вошло в привычку? Этого еще не хватало!
– Видишь ли, Леонтина, – назидательным тоном отвечал ей Лавердюр, – я, по-моему, понял, что творится с этим человеком: страдает он из-за памяти барона Франсуа. Вот!
– Да? Ну так это не причина вести себя так, как слугам не подобает, – возразила госпожа Лавердюр. – Стоит на тебя посмотреть… Вот все болтать-то будут! Ну не стыдоба?!
– Да… Да… только, верно, все не так просто, – ответил доезжачий, который боготворил хозяев и любил Габриэля.
Вино старило Габриэля. Ему едва исполнилось сорок, а волосы на висках уже поседели, лицо оплыло, под глазами появились мешки. Красавец Де Воос губил себя. Он все больше и больше курил, и пальцы у него пожелтели.