Гигиена убийцы. Ртуть (сборник) - Амели Нотомб 13 стр.


– Да.

– Итак, тринадцатое августа двадцать пятого года. Тихая ночь, непроглядно-темная и на диво теплая. Это был день рождения Леопольдины, но для нас с ней даты ничего не значили: вот уже три года мы не считались со временем. Мы не изменились ни на йоту, только пошли в рост, но тела наши, так забавно вытянувшиеся, остались прежними – без форм, без волос, без запахов, без каких-либо признаков взросления. Поэтому я в то утро не поздравил ее с днем рождения. Я думаю, что сделал много лучше, дав урок лета лету во плоти. Тогда я занимался любовью в последний раз. Я не знал этого, но, наверно, знал лес, потому что он притих, словно с наслаждением подсматривал за нами. Только когда солнце встало над холмами, налетел ветер, разгоняя ночные облака, и над нами засинело небо, почти столь же чистое, как мы.

– Какая дивная лирика!

– Перестаньте меня перебивать. На чем бишь я остановился?

– Тринадцатое августа двадцать пятого года, рассвет, post coitum.

– Спасибо, госпожа секретарша.

– Не за что, господин убийца.

– Лучше быть на моем месте, чем на вашем.

– Лучше быть на моем месте, чем на Леопольдинином.

– Если бы вы видели ее в то утро! Прекраснейшее создание на свете, инфанта с головы до пят, белая, атласная, темноволосая, темноглазая. Мы все лето, кроме тех редких случаев, когда наведывались в замок, не носили никакой одежды – поместье было так обширно, что нам никто никогда не встречался. Днями напролет мы плавали в озерах, воды которых я полагал амниотическими, и, наверно, был не так уж не прав, если судить по результатам. Но к чему докапываться до причин? Это каждодневное чудо – вот что главное, чудо навсегда остановившегося времени. По крайней мере, мы верили, что навсегда. В тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, у нас были все основания в это верить, когда мы смотрели друг на друга, ошалев от счастья. Как и каждое утро, я, не раздумывая, первым нырнул в озеро и смеялся над Леопольдиной, которой всегда требовалась целая вечность, чтобы решиться войти в ледяную воду. Подтрунивание это тоже было ритуалом, доставлявшим мне массу удовольствия, потому что моя кузина была особенно хороша, когда стояла, пробуя ногой воду, бледнела, смеялась, взвизгивала от холода: «Нет-нет, я не могу!» – а потом все же шагала ко мне, высоко поднимая свои белые ноги, точно в замедленной съемке, голенастая, дрожащая, с посиневшими губами. Ее большие глаза наполнялись ужасом – а ей так шло бояться, – зубы выстукивали дробь: «Ой, жуть… Ой, жуть…»

– Да вы настоящий садист!

– Что вы понимаете? Имей вы хоть мало-мальское представление об удовольствии, знали бы, что страх и боль и в особенности дрожь – лучшая к нему прелюдия. Когда она наконец окуналась с головой, как и я, холод отпускал, сменяясь блаженной невесомой легкостью жизни в воде. В то утро мы, как и всегда летом, плавали без устали – то ныряли вместе на глубину, с открытыми глазами, глядя, как играют на наших телах зеленоватые блики, то устраивали заплывы наперегонки, то барахтались, держась за ветви плакучей ивы, и болтали, как болтают дети, с той разницей, что мы больше знали о детстве, то часами отдыхали на спине, впитывая глазами синеву неба, в глубоком безмолвии ледяных вод. Когда холод пронизывал нас до костей, мы выбирались на торчавшие из воды валуны и обсыхали на солнце. Тринадцатого августа двадцать пятого года ветерок был особенно ласковым и быстро высушил нас. Леопольдина нырнула первой и уцепилась за камни островка, на котором я все еще грелся. Настал ее черед подтрунивать надо мной. Я вижу ее, как будто это было вчера: оперлась локтями о валун, уткнувшись подбородком в ладони, глаза смеются, длинные волосы колышутся, повторяя движения ног, едва видных в толще воды, – в их смутной белизне чудилось что-то пугающее. Мы были так счастливы, так нереальны, так влюблены и так прекрасны – в последний раз.

– Прошу вас, избавьте меня от элегий. Это было в последний раз по вашей вине.

– Ну и что? Разве случившееся от этого менее печально?

– Случившееся от этого, увы, еще более печально, но вина лежит на вас, и вы не вправе роптать.

– Не вправе? Вздор! Плевать я хотел на права, и, какова бы ни была доля моей вины в этой истории, я ропщу! Кстати, и доля-то моей вины ничтожна.

– Да ну? Ее задушил ветер?

– Нет, я, но я в этом не виноват.

– Вы хотите сказать, что задушили ее случайно, по рассеянности?

– Да нет же, идиотка, я хочу сказать, что виновата природа, жизнь, гормоны, вся эта мерзость. Дайте мне докончить мою историю и уж позвольте сохранить элегический настрой. Итак, я говорил о белизне ног Леопольдины, такой таинственной, когда она просвечивала сквозь отливающую зеленью черноту воды. Чтобы удержаться в горизонтальном положении, моя кузина медленно перебирала своими длинными ногами, я видел, как они поочередно выплывают на поверхность; едва успевала вынырнуть пятка, как нога вновь погружалась в сумрак, уступая место белизне другой ноги, и так далее. И я в тот день, тринадцатого августа двадцать пятого года, не мог налюбоваться этим дивным зрелищем. Не знаю, сколько продолжалось это блаженство. Но оно было прервано, когда в глаза мне бросилась одна необычная деталь, – я и сейчас содрогаюсь от ее неуместности в этой картине: вслед за колышущимися ногами Леопольдины из глубины озера поднималась тонкая, как нить, струйка чего-то красного и, видимо, очень густого, потому что она не смешивалась с водой.

– Короче говоря, кровь.

– Фу, как грубо.

– У вашей кузины просто-напросто началась первая менструация.

– У вас грязный язык.

– Ничего грязного тут нет, это естественно.

– В том-то и дело.

– Как это на вас не похоже, господин Тах. Вы ли это, заклятый враг криводушия, готовый горло перегрызть за любые эвфемизмы, вдруг оскорбляетесь, точно какой-нибудь герой Оскара Уайльда, когда я называю вещи своими именами. Как ни безумно вы были влюблены, Леопольдина была живым человеком, таким же как все.

– Нет.

– Ущипните меня, я сплю: от вас ли, саркастического гения селиновского пера, циничного вивисектора, метафизического зубоскала, я слышу сиропный лепет, более уместный в устах подростка-фантазера?

– Замолчите, осквернительница святынь! Это не лепет и не сиропный.

– Да ну? Любовь в старинном замке, прекрасный юноша, влюбленный в свою кузину благородных кровей, романтическое пари со временем, кристально чистые озера в сказочном лесу – если это не сиропно, то вообще нет ничего сиропного в нашем бренном мире.

– Дайте мне досказать, тогда поймете, что это совсем не сиропная история.

– Что ж, попробуйте меня в этом убедить. Учтите, вам нелегко придется, потому что пока ваш рассказ приводит меня в уныние. Этот юноша, неспособный смириться с тем, что у его кузины начались месячные, смешон и жалок. Какой-то вегетарианский лиризм.

– Продолжение будет отнюдь не вегетарианским, но, чтобы рассказывать, мне нужен минимум тишины.

– Не могу ничего обещать: вас очень трудно слушать спокойно.

– Потерпите до конца. Черт, на чем я остановился? Вы опять меня сбили, я потерял нить.

– Нить крови в воде.

– О боже, верно. Вообразите, в каком я был шоке. Этот красный цвет, непрошеный гость в бледной гамме ледяной воды, зеленоватой черноты озерных глубин, белых плеч Леопольдины, ее голубоватых, как ртуть, губ и главное, главное – ее ног, неощутимые явления которых напоминали своей непостижимой медлительностью о какой-то гиперборейской ласке. Нет, не мог между этих ног таиться источник омерзительного излияния.

– Омерзительного!

– Омерзительного, да-да! Омерзительна была эта струйка, и еще омерзительнее – то, что она означала: гнусное таинство, переход от сказочной жизни к жизни гормональной и от жизни вечной к жизни цикличной. Надо быть вегетарианцем, чтобы удовлетвориться цикличной вечностью. В моих глазах это оксюморон. Для меня и Леопольдины вечность мыслилась только в первом лице единственного числа, единственного в своем роде, ибо оно включало в себя нас обоих. Цикличная же вечность предполагает появление третьих, тех, кто придет на смену, чтобы жизнь продолжалась, и извольте удовлетвориться этой экспроприацией, извольте радоваться этому вторжению! Я не могу не презирать тех, кто приемлет эту зловещую комедию: я их презираю даже не столько за овечье смирение, сколько за их анемичную любовь. Ибо будь они способны на любовь истинную, не покорялись бы так безропотно, не мирились бы со страданиями тех, кого они будто бы любят, а взяли бы на себя, отринув трусливые и эгоистические соображения, благородную миссию по избавлению их от столь гнусной участи. Эта струйка крови в воде означала конец вечности Леопольдины. И я – потому что любил ее безгранично – решил вернуть ее этой вечности немедля.

– Я начинаю понимать.

– Долго же до вас доходило.

– Я начинаю понимать, до какой степени вы больны.

– Что же вы тогда скажете, когда дослушаете до конца?

– С вами надо быть готовой к худшему.

– Со мной или без меня, худшего не миновать, но, думаю, по крайней мере одно существо на свете я от худшего уберег. Леопольдина поймала мой застывший взгляд и обернулась. Она выскочила из воды как ошпаренная и вскарабкалась на мой каменный островок. Происхождение струйки крови не оставляло больше сомнений. Моя кузина была потрясена – и я ее понимал. За три года мы ни разу не обмолвились о том, что это может случиться. По молчаливому соглашению подобная возможность даже не обсуждалась: она была настолько неприемлемой, что, оберегая наше блаженство, мы оба предпочитали молчать о том, чем она грозит.

– Этого я и боялась. Леопольдина ни о чем вас не просила, вы убили ее во имя некоего «молчаливого соглашения», рожденного в потемках вашей собственной больной фантазии.

– Да, она не просила меня словами, но в них и не было необходимости.

– Вот именно, я о том и говорю. В ближайшие четверть часа вы будете превозносить достоинства невысказанного.

– А вам бы хотелось, чтобы мы составили контракт по всей форме и подписали его в присутствии нотариуса?

– Я все что угодно предпочла бы тому, что сделали вы.

– Меня не интересует, что предпочли бы вы. Я думал только о спасении Леопольдины.

– О спасении Леопольдины в вашем понимании.

– Это было и ее понимание. Доказательством служит то, мадемуазель, что мы не сказали друг другу ни слова. Я просто поцеловал ее в глаза, очень нежно, и она все поняла. Она успокоилась, улыбнулась мне. Все произошло очень быстро. Три минуты спустя она была мертва.

– Как? Вот так, сразу? Это… это чудовищно.

– Вы бы хотели, чтобы это продолжалось два часа, как в опере?

– Но все-таки… так людей не убивают.

– Да? Я не знал, что есть какие-то нормы. Неужели существует кодекс хороших манер для убийц? И правила поведения для жертв? В следующий раз, когда я буду убивать, обещаю вам соблюсти этикет.

– В следующий раз? Слава богу, следующего раза не будет. Пока меня от вас просто тошнит.

– Пока? Вы меня интригуете.

– Вы утверждаете, будто любили ее, – и вы ее задушили, даже не сказав ей в последний раз, что любите?

– Она и так это знала. И то, что я сделал, было лучшим доказательством. Если бы я не любил ее так сильно – я бы ее не убил.

– Почему вы так уверены, что она это знала?

– Мы с ней никогда об этих вещах не говорили – мы были настроены на одну волну. И потом, мы вообще были не из болтливых. Но дайте же мне рассказать об удушении. У меня не было в жизни случая с кем-нибудь об этом поделиться, но я люблю возвращаться к нему мыслями – несчетное количество раз я заново переживал в сокровенных глубинах моей памяти эту дивную сцену!

– Ну и развлечения у вас!

– Вот увидите, со временем вы тоже войдете во вкус.

– Во вкус чего? Ваших воспоминаний или удушения?

– Любви. Но дайте же мне рассказать, прошу вас.

– Пожалуйста, если вы настаиваете.

– Итак, мы были на каменном островке посреди озера. Приговор прозвучал, и рай, который впервые отняли у нас на две минуты, был на три минуты нам возвращен. Мы оба отчетливо сознавали, что нам отмерены только эти сто восемьдесят райских секунд, надо было успеть все сделать как следует – и мы сделали. О, я знаю, о чем вы подумали: по-вашему, красиво исполненное удушение – целиком заслуга душителя. Это неверно. Ведь и жертва далеко не так пассивна, как многие думают. Вы видели скверный фильм – его снял какой-то варвар, японец, если не ошибаюсь, – который заканчивается сценой удушения на тридцать две минуты?

– Да, «Империя чувств» Осимы.

– Сцена провальная. Я со знанием дела могу утверждать, что это происходит не так. Во-первых, тридцать две минуты – безвкусица! В искусстве, во всех его видах, как сговорившись, не желают признавать, что убийство – дело спорое и быстрое. Вот Хичкок это понимал. И еще одна вещь невдомек господину японцу: в удушении нет ничего мучительного и гнетущего, напротив, оно бодрит, освежает.

– Освежает? Как это неожиданно! Может, еще и витаминизирует, если на то пошло?

– В самом деле, почему бы нет? Ощущаешь такой прилив жизненных сил, когда задушишь любимое существо.

– Вы так говорите, будто занимаетесь этим регулярно.

– Достаточно сделать что-то один раз – по-настоящему, конечно, – чтобы это осталось с вами на всю жизнь. Вот потому-то настоятельно необходимо довести ключевую сцену до эстетического совершенства. Ваш японец, видно, этого не знал, или он просто неумеха, потому что его удушение безобразно и даже смешно: такое впечатление, будто душительница качает насос, а ее жертва выглядит раздавленной паровым катком. Мое же удушение было прекрасно, можете мне поверить.

– Не сомневаюсь. Однако возникает вопрос: почему вы избрали именно этот способ? Вы находились на озере – логичнее было бы ей утонуть. Вы, собственно, так и объяснили смерть вашей кузины ее родителям, когда принесли им тело, – это прозвучало не слишком правдоподобно, ведь на шее остались следы. Почему же вы попросту не утопили девочку?

– Отличный вопрос. Я и сам об этом думал тогда, тринадцатого августа двадцать пятого года. Но быстро отмел эту мысль. Я сказал себе, что нельзя же всем Леопольдинам тонуть[10], это уже штамп, закон жанра, пошловато как-то. Не говоря о том, что такое слепое подражание оскорбило бы память старика Гюго.

– То есть вы не утопили ее, потому что хотели избежать параллелей. Но выбранное вами удушение просто отсылало к другим параллелям.

– Верно, однако это соображение меня не остановило. Я скажу вам, что определило мой выбор: уж очень хороша была шея моей кузины. В равной мере и нежный затылок, и точеное горло – это была царственно прекрасная шея, длинная, гибкая, безупречных линий. А какая тонкая! Чтобы задушить меня, понадобилось бы как минимум две пары рук. А с такой хрупкой шейкой достичь вечности – пара пустяков!

– Не будь ее шея так хороша, вы бы не задушили ее?

– Не знаю. Наверно, все-таки задушил бы, я ведь все-таки человек руки. Из всех способов убийства только в удушении так напрямую задействованы руки. Удушение дает рукам несравненное знание чувственной полноты.

– Вот видите, вы задушили ее ради собственного удовольствия. Почему же вы пытаетесь меня убедить, что сделали это для ее спасения?

– Детка моя, вас оправдывает только то, что вы ничего не смыслите в теологии. Но ведь вы уверяете, будто читали все мои книги, так что должны бы понять. У меня есть прекрасный роман под названием «Сопутствующая благодать» – в нем я сказал об экстазе, который дарует Бог, когда наши деяния достойны Его похвалы. Это придумано не мной, мистикам подобные ощущения хорошо знакомы. Так вот, когда я душил Леопольдину, испытанное мною удовольствие было той самой благодатью, сопутствующей спасению моей любимой.

– Так вы договоритесь до того, что «Гигиена убийцы» – католический роман.

– Нет. Это роман назидательный.

– Расскажите же мне в назидание последнюю сцену.

– Мы подошли к ней вплотную. Все свершилось очень просто – как и полагается подлинным шедеврам. Леопольдина села ко мне на колени, приблизила лицо к моему лицу. Зафиксируйте, мадемуазель секретарша, что она сделала это сама, без принуждения.

– Это еще ни о чем не говорит.

– Вы думаете, она удивилась, когда мои руки обхватили ее шею и крепко стиснули? Ничуть. Мы улыбались друг другу, глядя глаза в глаза. Мы не расставались, поскольку умирали вместе. Я – это были мы оба.

– Как романтично.

– Не правда ли? Вы не можете себе представить, как прекрасна была Леопольдина, особенно в эти минуты. Не стоит душить людей с короткой, упрятанной в плечи шеей – это неэстетично. Зато длинная, изящная шейка прямо-таки создана для удушения.

Назад Дальше