Место клада полагалось известным – на углу возле бани. Там Аким вырыл яму и вместе с Анфисой опустил в нее небольшой сундучок, засыпал землей, сверху поставил бочку для дождевой воды. Они вдвоем работали, но секрета из своих трудов ни для кого не делали.
В действительности это было место прежнего схрона Анфисы, давно ею опустошенное, а в зарытом сундучке лежали простые камни. Настоящий клад покоился в подклети. Он представлял собой металлический ящик размером с подушку. Крышка была плотно пригнана, запиралась на восемь застежек, по две с каждой стороны. Внутри ящик был обит каким-то материалом вроде каучука. По словам колчаковского интенданта, с которым Анфиса когда-то вела торгово-обменные дела, в этом ящике перевозили нечто оптическое – не то приборы-бинокли, не то прицелы.
Яму в подклети Анфиса вырыла сама, заранее, еще осенью, поставила в нее пустой ящик – полный ей было бы не поднять, закрыла яму деревянным поддоном, на котором потом будет стоять десятиведерная бочка с квашеной капустой. Лишнюю землю Анфиса постепенно выносила на улицу. Ту, что понадобится на присыпку, спрятала за лари, в которых хранили зимой картошку, репу и морковь.
Работала она, когда дома и во дворе никого из взрослых не было. Закрывала калитку на щеколду, чтобы не ко времени заглянувшие соседи не потревожили или кто-нибудь из своих, забывший инструмент, не вернулся. После трудов мыла руки и тщательно отряхивала одежду от земли.
На дно ящика Анфиса положила четыре золотых слитка и три мешочка с золотым песком. За ними последовали жестяная коробка с бумажными царскими деньгами и другими купюрами, которые пытались насадить разные правительства. Боком у стенки она поставила икону в окладе, украшенном пожелтевшим жемчугом, необработанными рубинами и изумрудами. Эту икону Анфисе за бутыль самогона продал один старатель. Клялся, что не убивал старовера, обнаружил труп случайно в тайге, в котомке была икона. За свои иконы староверы могли отвалить большие деньги. Анфисе не случилось ее продать. К лику иконы она прислонила серебряное с золотой чеканкой блюдо, еще родительское. Заполняя свободные места, натолкала серебряные столовые приборы и посуду – сахарницу, соусник, подстаканники.
Перед тем как зарыть клад, Анфиса высыпала из мешочка на стол в горнице драгоценности – окончательный расчет с барыгой. Получилась невысокая горка, цепочки и колье спутались с кольцами и браслетами. Анфиса их распутала, разложила по отдельности, как на витрине в ломбарде.
В неярком осеннем свете, лившемся из окон, драгоценные украшения выглядели до скудости примитивно, тускло, замызганно. Они наводили на мысли не о богатстве, а о какой-то ерунде, вроде игрушек маленькой девчонки. Ни одну из этих бирюлек, хранящих чужую жизнь и, возможно, видевших смерть хозяйки, Анфиса не надела бы на себя, не поборола бы отвращения. Стоило ли ради них много лет жилы рвать, хитрить, изворачиваться, обманывать, не спать ночами, размышляя, как ловчее спрятать добро, как выгоднее продать?
Анфиса вдруг поймала себя на том, что всю эту дребедень ей хочется сбросить на пол, истоптать ногами, чтобы металл покорежился, камни высыпались из оправ и в песок раскрошились. Потом смести сор и выкинуть прочь.
Она тяжело вздохнула: ни свою, ни чужую жизнь на помойку не выбросишь. Сложила драгоценности в заранее приготовленную шкатулку и понесла в подклет. Шкатулка легла в угол ящика, а по диагонали Анфиса положила рулон холста с собственным портретом. Оставалось еще пустое место в противоположном от шкатулки углу.
Может, письмо написать? И что сказать в нем? Привет от бабушки Анфисы? Пользуйтесь и помните, кому богатством обязаны? Глупость.
Анфиса вернулась в дом и сняла со стены в своей комнате фото в рамке. На нем были она с мужем и дети. В четырнадцатом году снимались, перед самой войной. Анфиса и Еремей сидят, между ними примостилась Нюраня, сыновья стоят за спинами родителей. У всех выражения лиц серьезные, торжественные, каких в обычной жизни не бывает. Достойное благородное семейство зажиточных сибиряков. Только на картинке и осталось.
Рамка не входила на отведенное место, Анфиса надавила, тонкая ажурная резьба хрустнула, треснуло стекло, и сломанная рамка легла плотно. Анфиса бросила последний взгляд на фото, теперь перечеркнутое трещинами, и закрыла ящик. Щелкнули один за другим запоры, их прощальное клацанье напомнило Анфисе звук камней, падающих на крышку только что опущенного в могилу гроба. Она присыпала землей щели между ящиком и стенками ямы, потом сверху набросала еще земли, утоптала – так несколько раз. Деревянный поддон задвинула на место. Вот и все, дело сделано.
Грех
Пока Анфиса занималась кладом, мысль об изничтожении Митяя держалась на границе. Зарыла клад – и навалилось, накрыло желание убить выродка. Совершить страшнейший из грехов – детоубийство – просто так, на трезвую голову? Пусть не на трезвую, а на звенящую (от гула постоянного уши закладывало) – одинаково чудовищно. Ее сознание раскололось на «да» и «нет», на страстное желание и ужас его исполнения, на черное и белое, на день и ночь, на постоянный внутренний спор. Это было тем мучительнее, что по натуре своей Анфиса была человеком, которому не свойственны долгие сомнения выбора, маятниковые качания от одного решения к другому – все эти терзания для слабых характеров.
Мать Еремы, с детства калека, сильно косолапила, но была в меру доброй женщиной. Анфиса как-то ногу вывихнула и все то время, что хромала, опираясь на палку, пребывала в дурном настроении. Потому что не умела и не хотела жить, приволакивая конечность. Теперь же у нее не нога была вывихнута, а душа.
Противостояние черного и белого облекалось в причудливые формы, подчас не имеющие ничего общего со словесным спором. Анфиса выглядела заторможенной, безучастной, как будто к чему-то прислушивающейся внутри себя. Не слышала обращенных к ней вопросов или отмахивалась от них. Она наблюдала борьбу черного и белого вроде бы со стороны, но при этом оставалась полем борьбы, на которое вытекала то белая лужа, то черная. Они были ртутно-маслянистыми и никогда не смешивались, серого цвета не появлялось, и тонких завихрений черного в белом или белого в черном не возникало. Лужи давили друг на друга, слегка выгибаясь волнистой линией по фронту противостояния. Наблюдать за ними было отчасти занимательно: что сегодня победит? Черное – смерть Митяя, или белое – выродок останется жив?
–?Мама, мама, – трясла ее за плечо Нюраня, – ты уже давно здесь сидишь на лавочке, ты замерзнешь!
Приходил Ерема и набрасывал на плечи жене шубу.
Доктор взад-вперед выхаживал вдоль лавки:
–?Не нравятся мне, мадам, эти ваши приступы мутизма, что значит безмолвия, и взгляд в одну точку. Вы, конечно, станете утверждать, что сердечный удар спровоцировал короткое отключение кровоснабжения мозга. А вот дудки! Сознания вы не теряли, клинической смерти не наблюдалось! Был у меня один поручик… нет, юнкер безусый. Ранение в шею, клиническая смерть, из которой я его вытащил, сам не знаю какими молитвами. И что он мне сказал, очнувшись? «Не говорите маме, что я в бордель ходил!» Как вам нравится? Кругом война, взрывы, грязь, смерть, а он – не говорите маме про девок продажных!
Мельтешение дочери, мужа и доктора не позволили Анфисе донаблюдать борьбу черного и белого. Она встала, сбросила шубу, посмотрела мужу в глаза и сказала то, чего никто не понял:
–?Художник! – Анфиса презрительно скривилась. – Да ты против моих картин, цветных давешних, когда болела, и сегодняшних черно-белых, ногтя мизинца не стоишь! И грибы красноголовики я поспешила резать не потому, что красоты не ведаю, а потому что впитано с детства, от поколений: сначала тело обеспечить надо, потом глазами веселиться.
Она ушла в дом. Еремей, доктор и Нюраня пребывали в полнейшей растерянности.
–?Красноголовики – это большевики? – спросил доктор.
–?Нет, – ответила Нюраня, – подосиновики.
–?При чем здесь грибы?
–?Если бы мы знали, – задумчиво сказал Еремей. – Грибами у нас только белые называют. Вам, Василий Кузьмич, не кажется, что моя супруга умом несколько…
–?Очень кажется! Но я в психиатрии ни бельмеса! И потом, она не буйная. В полевых условиях буйных во время психоза мы просто связывали, как в Средние века. Что, по-вашему, я могу прописать Анфисе Ивановне? Успокаивающее? Она и так спокойна как слониха.
Анфиса легко и быстро засыпала, но и просыпалась скоро, сон пропадал, как в глубокий колодец проваливался – не достанешь.
В их доме было много настенных часов – со времен, когда Еремей ими увлекался. В гостиной висели часы с заводным механизмом и с боем. Они были упрятаны в резную коробку со стеклянной дверцей и заводились раз в неделю, отбивали полчаса нежным колокольчиком – «дзынь!» А каждый час дзынькали положенное число, от одного до двенадцати. Ходики в виде совы, собаки, с кукушкой, из скворечника выскакивающей, – каждая комната свои часы имела, гири не забывай подтягивать. Анфисе с ее любовью к четкому графику хозяйственных работ наличие часов помогало отдавать распоряжения по времени, а кто запозднился, виноват – часы перед носом для тебя подвешены.
В их супружеской спальне висели одни из первых часов, сделанных Еремеем. Он думал их дочке подарить, но жена почему-то себе забрала. Циферблат представлял собой рот жирной, довольной, шкодливой кысы. У нее были щегольские усищи, кисточки на кончиках ушей и большие глазки, в которых зрачки бегали влево-вправо – тик-так…
Анфиса забрала себе эти ходики, потому что они ее убаюкивали. Просыпалась до времени, наваливались мысли-заботы, а отдыха полного еще не получила. Смотрела на часы: тик-так, влево-вправо, кыс-кыс… Глазки кысы всегда было видно: в лунную ночь на них падал свет из окна, а в темную они сияли двумя яркими точками – Ерема покрасил их какой-то особенной краской, видной только в непроглядь. Огоньки бегали вправо-влево, туда-сюда, тик-так, и Анфиса засыпала, добирая необходимый отдых.
Теперь же глазки кысы не пели ей колыбельных, а отбивали разговор черного и белого.
То, что сражалось в Анфисе под «тик-так», имело цвет, вкус, запах, было холодным, горячим, шершавым, глянцевым… Его не удавалось представить в какой-то привычной, земной, осязаемой форме. Хотя иногда черное и белое разговаривали простыми и понятными словами.
–?Мальчонка-то славный! Ребенка изничтожить – это последней ведьмой надо быть.
–?Он выродок, сосуд всего греховного. Убить, чтобы пороки дальше по земле не ползли.
–?Это она напридумывала. Какие в ребятенке грехи? Он еще чист душой.
–?Пока чист, вот и задавить в зародыше.
–?У нее мысли дурные из-за болезни.
–?От этой болезни только одно лекарство – смерть выродка.
–?А если ты ошибаешься? Гореть ей в геенне огненной!
–?Ее теперешняя жизнь хуже всякой геенны.
–?Даже зверье, животные не убивают своих последышей…
–?Еще как убивают! Степан рассказывал: дикая кабаниха, если еды мало, сжирает одного из детенышей, чтобы у нее молоко прилило оставшихся кормить.
–?Вот пусть и она прилюдно скажет, что, мол, Митяй – плод греха и сосуд порока. Вгонит мальцу нож в сердце на глазах у всех. Нет! Она так боится. Она отвар ядовитых грибов заготовила и хочет мальцу в еду плеснуть. Тайно отомстить за то, в чем он не повинен.
–?Еще как повинен! Потому что родился, ходит, лопочет, улыбается, ест, пьет, растет. Удавить!
–?Почему его-то? А не мужа и сноху – греховодников?
–?Они свое дело сделали, и это дело, плод их, есть сорняк человеческий.
Часы в горнице отбивали три, четыре часа, пять, а споры все продолжались. Они утомляли Анфису, и лишь под утро она забывалась коротким тревожным сном. Вставала к завтраку неотдохнувшая, разбитая. Ночные бдения были тяжелей любой работы.
Мать Прасковьи, как-то придя внуков проведать, осмелилась предложить Анфисе:
–?Сходила бы ты в церковь, причастилась.
Туся ожидала, что не терпящая советов Анфиса возразит гневно. Но та ничего не ответила, внимательно посмотрела на сватью, словно услышала подсказку, которая самой не приходила в голову.
У Анфисы не было потребности кому-то покаяться, с кем-то обсудить свое настырное преступное желание. Обсуждений и днем и ночью, в картинках и на словах, ей хватало. Появилась смутная надежда, что посещение храма, исповедь сотворят чудо – отмоют душу, сотрут терзания, как отмывает тряпка с мылом грязное стекло. Что на стекле до мытья было, никто не вспомнит. Так и она враз забудет обо всем, начнет смотреть на мир незамутненно.
Хотела пойти в церковь пешком, чай, не барыня к храму на санях подкатывать. Но представила, как это далеко, как будут встречаться по дороге односельчанки, разговоры затевать, спрашивать про ее болезнь, поздравлять с выздоровлением, приставать с просьбами. Анфиса вспомнила свой последний большой проход по селу, два с лишним года назад. Тогда она павой плыла, а сейчас поковыляет, и каждый встречный будет стараться не показывать, как она сдала, состарилась. Анфиса велела сыну Петру запрягать сани. Дочь она тоже взяла с собой.
Нюраня крутила головой, вытягивала шею, когда проезжали мимо дома Майданцевых. Знать, у нее с Максимкой шуры-муры. Дочь еще мала годами, но, может, выдать ее замуж? Максимке тоже, наверное, восемнадцать только исполнилось. Степан с Прасковьей рано или поздно отделятся, Марфу с Петром после смерти Митяя (поймала себе на том, что рассуждает об этом как о свершившемся факте) она сама выгонит. И останется Нюраня на доживание стариков. Так бывало: девушка не могла выйти замуж, потому что, кроме нее, некому было за стариками приглядывать, а когда они помирали, ее возраст уже проходил. Кто бы мог представить, что Нюраню Медведеву, туркинских кровей девку, ждет подобная судьба? А у Майданцевых ей легче будет, что ли? Там тоже немощных полная хата. «Легче! – могла бы себе возразить Анфиса. – С любимым мужем все легче переносится». Но не стала возражать.
Она отстояла службу и никакой благодати не почувствовала, досадовала, что пришла, и понимала, что на исповедь не попросится. Что она скажет попу? Я хочу убить ребенка, которого все считают моим внуком? А главное – что батюшка ей ответит? Будь он святее всех святых, только в ужас придет и душу ей не отмоет.
Отец Серафим не обладал пасторским даром, у него был один ответ на все проблемы, с которыми к нему шли: «Молитесь и в молитвах обретете успокоение». Батюшка жил еще скуднее, чем его нищая паства, которой нечего было нести в храм. Трем дочерям отца Серафима вряд ли было суждено обзавестись семьями, по нынешним временам поповны – незавидные невесты.
Анфиса подошла за благословением.
–?Редко церковь посещаешь, – попенял отец Серафим.
–?Хворала долго.
–?С таким сыном как не захворать!
Анфиса вспомнила, что батюшка на ножах со Степаном, который отваживает молодежь от церкви и устраивает антирелигиозные шествия.
Отец Серафим почувствовал, что злость, прорвавшаяся в его речах, неуместна, перекрестил Анфису и сказал почти тепло:
–?Молись! Все в руках Божьих. Что там? – кивнул он на большие узлы, которые держали в руках Петр и Нюраня.
–?Понемногу всего разного, – ответила Анфиса.
–?В ризницу отнесите, – махнул рукой батюшка, и кадык на шее у него дернулся, как дергается у человека, давно голодающего, при виде еды или даже только при мыслях о ней. – И вот еще что, Анфиса! Скажи мужу – пусть придет крышу починить, давно протекает, не сегодня-завтра обвалится. Зачтется ему богоугодный труд.
–?Скажу, – кивнула Анфиса, вовсе не собираясь держать обещание. Она кивнула, прощаясь, но вдруг подняла голову и тихо призналась: – Грешные мысли одолели, батюшка…
Отец Серафим спешил – не иначе как торопился порадовать семью Анфисиными дарами. Без грешных мыслей в последнее время не жилось никому. Но батюшка все-таки проговорил, оттарабанил слова, которые точно описывали состояние Анфисы и запали ей в душу: