Знать о том, что, кроме смерти, для таких, как Данилка, есть ситуации пострашнее, «товарищи» не могли. Они работали на износ, по двадцать часов в сутки, пока не падали от нервного истощения. Неделю-две поваляются в постели – и снова без сна и отдыха за-ради счастья всего человечества, за-ради химеры.
Про то, что Степан Медведев доводил себя до нервного истощения, Данилка не слыхал. А тут оказалось, что в семье этого верного «товарища» копится золотишко. Данилка внутренне возликовал: запляшут теперь Степушка и его верная Прасковьюшка под Данилкину дудку. А не запляшут, так слезами горькими умоются, когда он в подвалах ОГПУ им ребра пересчитает.
Они встретились на губернской конференции партактива. Во время перерыва Данилка подошел к Степану и, заговорщически улыбаясь, зашептал:
–?Богатеешь, миллионщик? Ай-ай-ай! Где ж твои пролетарская совесть и честь? Однако ж если ты меня крепко попросишь, то я, может быть, и не стану вопрос поднимать.
Степан отстранился от него брезгливо, точно у Данилки изо рта несло, сказал в голос, не таясь:
–?Ты, Сорока, навроде спившегося деревенского дурачка. Несешь сам не знаешь что, и уже никому не смешно. – Развернулся и ушел.
Данилка замер на месте: неужели наврал барышник?
Савелий Афанасьевич потом клялся: с Медведевыми коммерцию ведет, а заправляет там всем мать, Анфиса Ивановна, по прозвищу Турка, женщина очень умная и хваткая. Именно она потребовала, чтобы у работников Акима и Федота была от власти охранная бумага. Если обоз задержит патруль и проверит подводы или сани, надо представить так, что продовольствие и вещевые товары следуют на государственные склады. Данилка Сорока мандаты Туркиным батракам и выправлял. По словам барышника, Степан Медведев в материнском «бызнесе» никаким боком не участвует. Это не имело значения: где мать, там и сын, попробуй отвертись, тем более что живут они одним домом.
Желая припугнуть Анфису Турку и в целом прощупать ситуацию, Данилка отправился в Погорелово.
Анфиса Ивановна его за порог не пустила. Разговаривала на улице. Здоровенная толстая баба в накинутой на плечи дохе с широким лисьим воротником.
–?Доброго здоровья, Анфиса Ивановна!
–?И тебе не хворать.
–?Разговор у меня к вам есть с глазу на глаз по поводу вашей коммерции с Савелием Афанасьевичем.
–?Не знаю такого и коммерцией не занимаюсь.
–?Не хотите по-хорошему? Тогда придется вас повесткой в ОГПУ вызывать, – пригрозил Данилка. – А то и под конвоем!
–?Повесткой своей подотрись. Хотя не похоже, что ты научился-таки задницу вытирать, – равнодушно бросила Анфиса Ивановна, и Данилка не уловил ни искорки игры в ее интонации. – Прасковья! – повернула голову Анфиса. – Метлу возьми, двор подмети, грязи от всяких прохожих нанесло. – И ушла, не прощаясь, в дом.
Данилка невольно посмотрел себе под ноги. Он стоял на абсолютно чистом деревянном настиле. Не было даже белых следов от его сапог, крупяной снег осыпался с них еще за калиткой. Данилка пожал плечами – не разозлился, улыбнулся с затаенной кровожадностью. Слишком мало находилось людей из низших слоев, которые смели бы так, как мать и сын Медведевы, с ним обходиться. Это было непривычно до смеха и еще делало предстоящую месть особенно сладкой.
В пяти метрах от него, не поднимая головы, Прасковья шаркала метлой по настилу.
–?Какие люди! – осклабился Данилка. – Ненаглядная Прасковья Порфирьевна собственной персоной! Как живете-можете?
Она не ответила, все мела и мела в его сторону.
–?Язык проглотила? Али его тебе здесь отрезали?
–?Шел бы ты, – проговорила Прасковья, по-прежнему не глядя на него, – пока Степы нет.
–?Скоро твой Степа и все ваше кулацкое семейство будут у меня в ногах валяться и сапоги мне лизать! А тебя, – потыкал в нее ногайкой Сорока, – может статься, и помилую. Если хорошо ублажать станешь. Я тебя научу приемчикам в постели, дура деревенская!
Посвистывая, вразвалочку, он двинулся к калитке.
Данилкиной мести не суждено было скоро свершиться, потому что над ним самим сгустились тучи. Тот подследственный, который обозвал его садистом и умер от побоев в тюрьме, успел-таки написать и передать на волю письмо, да не кому-нибудь, а самому Троцкому в Москву. Знакомый телеграфист шепнул Данилке, что из столицы пришло указание за подписью самого наркома с требованием разобраться в деле, обращая особое внимание на методы работы Данилы Сорокина. В том, что старого большевика оправдают посмертно, у Данилки не было сомнений – арестовали-то по ошибке. И все Данилкины недоброжелатели, а их немало, с готовностью поднимут хай на предмет того, что он-де не видит разницы между революционной справедливостью и элементарной бесчеловечной жесткостью. Заваруха может для него плохо кончиться. Поэтому Данилка вызвался ехать на Васюганские болота организовывать исправительно-трудовые лагеря для спецссыльных.
Это были до того страшные и гиблые места, что не только репрессированные мерли там как мухи, но и представители власти недолго выдерживали. По доброй воле охотников туда ехать было мало, и свой порыв Данилка преподнес как отклик на решение партии, как мужественное желание отправиться на самый тяжелый участок.
В середине двадцатых годов поток репрессированных из Центральной России в Сибирь был еще скудным. Через десять лет он превратится в мощную реку растерянности, беспомощности, скорби, горя, унижений – в реку отчаяния и смерти. Зато контингент спецссыльных был для Сороки самым предпочтительным: донские и кубанские казачьи вожаки, бывшие помещики, белые офицеры, репатрианты, кулаки, буржуи, торговцы, попы, старая российская интеллигенция.
Данилка застрянет в командировке на два года, пока в двадцать седьмом году Сталин не продавит решение об исключении из состава ЦК партии «агентов объединенной оппозиции» – Троцкого и Зиновьева. Еще вчера всесильный Троцкий станет Данилке не страшен. Чем ему нравились большевики, так это тем, что соратники и враги в их рядах тасовались как карты. Какая сегодня станет козырной, простаку неведомо. Лучше всего в карты играют шулера.
Прасковья собиралась рассказать мужу о визите Данилки Сороки, но по лицу Степана, только вошедшего в дом, сразу поняла: что-то его печалит, что-то особенное. Степан нередко бывал хмур, устал, неразговорчив, однако в его глазах не блестела слезная беспомощная горечь. Похожий блеск Прасковья видела в его очах только однажды – в момент, когда Степе сказали, что мать при смерти.
Прасковье казалось, что, накрывая стол к ужину и потом убирая со стола, она ничем не выдает своего беспокойства. Но Марфа, так же чутко уловившая настроение Степана и тревогу Параси, спросила ее тихо за мытьем посуды в кути:
–?Чего-то случилось?
–?Не ведаю пока.
–?Иди к нему, я доубираю и деток покормлю. Анфиса не заметит, она уже почивать отправилась.
Прасковья вошла в свою горенку и присела на кровать, на которой Степан лежал не раздевшись.
–?Степушка, чего стряслось?
–?Письмо от Вадима Моисеевича получил.
–?Дык ведь он… уж тому два с лишним месяца как… – захлопнула рот ладонью Прасковья.
Известие о смерти Вадима Моисеевича пришло еще осенью. Он умер в санатории, встретив своей последний час в кругу чужих людей, вдали от друзей, соратников и учеников. Острой боли утраты Степан не почувствовал: он не видел агонии Учителя, не закрывал ему глаза, не хоронил. Был разгар хлебозаготовок, Степан мотался по району, спал не больше трех часов в сутки, на переживания, кроме тех, что связаны с выполнением планов, у него не оставалось сил. Боль настигла Степана сейчас, зимой, когда он неожиданно получил прощальное письмо Учителя.
–?Долго шло. Вот, – протянул сложенный листок Степан, – читай.
–?В голос? – взяла бумагу как большую драгоценность Прасковья.
–?В голос.
–?«Здравствуй, Степан!..»
Буквы были дрожащие, нетвердой рукой выведенные. Прасковья не могла разобрать почерк, не только потому, что он был коряв, ей мешали навернувшиеся слезы.
–?«Пишу тебе, стоя на краю могилы», – подсказал Степан.
–?«Смотрю я в нее без страха и паники», – продолжила Прасковья. – «Подводя итог жизни, могу честно сказать, что посвятил ее своей главной мечте – счастью человечества. И остаюсь верен убеждению, что все страшные жертвы и даже преступления с точки зрения бытовой морали были ненапрасны и оправданы…» Господи! – всхлипнула Прасковья. – Не покаялся перед смертью. У жидов не принято, что ли?
–?У коммунистов. – Степан сел на кровати и забрал у жены письмо. – У настоящих коммунистов должно быть железное сердце.
«Дык ведь заржавеет легко, струхлявится», – подумала Прасковья, но вслух ничего не сказала, положила голову на плечо мужу.
Он читал дальше:
–?«Обращаюсь к тебе, Степан, потому что в тебе, любимом моем ученике, теперь уж можно признаться, сосредоточены лучшие черты человека грядущего светлого будущего. Верю в тебя! И ты не теряй веры в наше дело – таково мое завещание…» Парася! – с трудом проглотил ком в горле Степан. – Он ведь для меня… Учитель! Я бы без него… ничто… без горизонтов… Кулаком бы стал, вроде деда или матери… А Учитель… он создал из меня человека!
Парася разрыдалась в голос, упала на грудь мужу, обхватила его руками за шею.
Она плакала, не столько скорбя о смерти Учителя, сколько от жалости к мужу. Она вовсе не считала, что без участия Вадима Моисеевича из Степана не вырос бы могутный человек. Может, еще удачливее получился бы, более погруженным в семейное хозяйство. Но эти рассуждения никогда серьезно не занимали Прасковью. Степан, такой, как есть, был для нее идеалом, божеством, источником дыхания и сердцебиения. И когда ее божество печалилось или горевало, Парася страдала не так же, как он, а втройне.
Степан гладил по спине плачущую жену. От ее слез ему становилось легче. Ничего не поделаешь, не получится отрицать: жена, хрупкий пугливый соболек, у него, здорового крепкого мужика, забирала горечь из души, точно жирную черную сажу смывала. Парася не была его соратницей, и ее по-настоящему не трогало главное дело Степана. Да, нисколечки не трогало, подозревал он. В силу воспитания, образа жизни, бабьей крестьянской науки, которую насаждала свекровь, не знавшая поблажек, Парася не смогла вырваться из привычного круга обязанностей и целеустановок. Правильнее сказать – у Степана не получилось жену вырвать, мать Степана оказалась успешнее. С другой стороны, дюжина соратниц в революционных красных косынках, с энтузиазмом и пролетарским оптимизмом шагавших бы рука об руку с ним к светлому будущему, не смогли бы так облегчать его душу, как это делала дремучая в классовом понимании Парася.
–?Будет, будет, – говорил Степан, теперь уже с легкой и благодарной улыбкой, которой Парася не видела, но, услышав изменение в голосе мужа, притихла. – Тут еще про личное. Смотри, читай.
Парася повернула голову, одной рукой вытерла слезы, другой по-прежнему цепко держалась за шею мужа, точно боялась его отпустить. Как ребенка, который поранился и заплакал, а от ласки матери успокоился и теперь раньше времени хочет снова умчаться.
–?«И еще, Степан, надеюсь, ты простишь мою слабость, и незнамо…»
–?«Мою слабость, и не знаю сам…» – поправил Степан жену. – «Собственно, почему об этом пишу? У меня была любимая сестра Цыля, по мужу ее фамилия Гольдман. Моя семья меня прокляла, даже мама, только Цыля тайком отправляла мне в ссылку деньги и вещи. По слухам, во время петлюровских погромов в Киеве их всех убили – и моих родных, и Гольдманов. Осталась только девочка Ревека, дочь Цыли, приблизительно двадцатого года рождения. Я ее не нашел, хотя в Киев ездил, искал. Просто знай – от Соломона Ригина, партийный псевдоним Учитель, осталась капля крови – младенец Ревека. Прощай, Степан! Живи честно и достойно! Учитель».
Прасковья убрала руку с шеи Степана, обеими руками взяла письмо:
–?Двадцатого года рождения, ей уж пять лет. Какой же это младенец? Степушка? – заглянула в глаза мужу с настороженностью, со страхом и пугливой готовностью принять любое его решение.
Степан приблизил свое лицо к встревоженному лицу жены, клюнул раз-второй своим орлиным носом в ее щеки. Он всегда так делал, когда хотел сказать, что суетится она понапрасну.
–?Дык где ж ее найдешь? – бормотала Прасковья. – Он же не просит тебя немедля Ребеку…
–?Ревеку.
–?Детям имена дают, точно внутри Библии живут. Степушка, ты не уедешь? Ты не бросисся?
–?Ур-р-р, – рокотал Степан, расстегивая блузку на груди жены.
Она ему помогала, стягивала с себя юбку, пояс его портов расстегивала и все сыпала вопросами, на которые в ответ он только насмешливо-зверино урчал.
Анфису угрозы Данилки Сороки нисколько не испугали, и о нем самом она забыла, едва переступив порог родного дома.
Барышник расплатился сполна, товары отвозились в Омск быстрее, чем она предполагала, потому что зимник установился рано. Полностью утаить от домашних массовое утекание добра было невозможно, да Анфиса и не стремилась. Ей удалось главное – оставить в неведении Степана. Ввиду его частого отсутствия и неучастия в хозяйственных делах это было несложно.
Прасковью она предупредила:
–?Не мели языком, не трепись с мужем. Все это за-ради твоих сыновей и других ваших деток, если их Бог пошлет, а также Нюраниному потомству.
–?И Марфиному, – подсказала сноха.
Анфиса Ивановна помолчала, как будто Парася глупость сморозила, и продолжила:
–?Проболтаешься Степану, он все на революцию и пролетариат с Карлой Марксой спустит, голь перекатная твои дети и внуки будут, что в наследство им по справедливости причитается, не увидят.
–?Не проговорюсь, мама, я понимаю.
–?До ночи все бабы понятливые, а как муж на постели прижмет, так у них все тайны утекают. Поэтому где клад зарою, допрежь тебе не сообчу.
–?И Марфе?
Анфиса Ивановна сделала вид, что не услышала, и велела идти домашними делами заниматься – разговор окончен.
В один из дней Анфиса сняла свой портрет со стены, велела Петру оторвать холст от подрамника, свернула полотно в трубочку и унесла.
Много лет назад этот портрет маслом нарисовал ссыльный художник. Загляделся на Анфису, попросил позировать. Она взяла в руки ухват и пообещала ему самому «напозировать» поперек хребта. Оказалось, он хотел ее нарисовать, запечатлеть. Фотографии уже стали появляться в крестьянских домах, но личного портрета живописного ни у кого не было. Анфиса всегда стремилась, чтоб у нее – как ни у кого. Вырядилась и позировала. Еремей потом к портрету рамку красивую вырезал. С картины Анфиса смотрела боярыней – красивой, гордой, властной. Она и в жизни была такой. Портрет стал главным украшением дома, затмевал даже иконы на божнице.
Яркое желто-золотистое пятно невыцветшей древесины бросалось в глаза, и Анфису спросили, зачем она убрала картину.
–?Перед вами отчитываться не обязанная! – ответила.
Хоть ответила, а обычно не снисходила.
Василию Кузьмичу казалось, что он разгадал загадку. Даже решил поделиться в отсутствие хозяйки:.
–?В определенном возрасте, когда у женщины наступает… терминов вы не поймете… словом, когда она уже детей рожать не может и стремительно стареет, ее начинает раздражать свой прежний молодой облик. Какая-то наша царица… Екатерина? Елизавета? Или не наша? Королева Англии? Не суть. Велела убрать все свои портреты из молодости, чтобы избежать сравнения.
Доктору не возражали, хотя и согласиться с ним не могли. Анфиса Ивановна была слишком гордой, чтобы бояться любых сравнений, она их просто не допускала. С другой стороны, Анфиса Ивановна очень изменилась после болезни. Без нее хозяйственные дела как-то устроились и семейное общение по-своему наладилось. Все ожидали, что, вернувшись на командный пост, Анфиса Ивановна примется отдавать приказы, придираться к каждой мелочи, включая темы застольных разговоров. Однако она выказывала полное равнодушие ко многому, что раньше строго контролировала. Самое удивительное – перемена в отношении к внукам. И прежде с ними не сюсюкалась, не ласкала, но любой их чих становился поводом отругать матерей, что плохо за мальцами смотрят, или устроить разнос доктору-дармоеду, который чужих нюхлых пользует, когда у ее внуков сопли вожжой. И все его аргументы: «Помилуйте, какие сопли? Где вы их увидели?» – нисколько не снижали ее гнев. Теперь же Анфиса Ивановна смотрела на внуков, точно на маленьких котят, которым позволили в доме бегать. Растут и растут, пусть только не пищат громко и не шалят. Она могла дать Ванятке и Васятке пряник или кусочек сахара, но не Митяю. Когда он однажды вслед за близнецами потянулся к ней за угощением, Анфиса Ивановна отшвырнула его, брыкнув коленом. Ребенок отлетел в сторону, ударился и расплакался. Марфа подхватила сына, почему-то поклонилась свекрови, извинилась. Прасковья и Нюраня переглянулись, осуждая обеих: одна яростится на несмышленыша, а другая прощения просит.