В спину ему, нервничая и хрипя, дышал Пучков. Капитан сделал рукой отмашку, перешел на соседнюю ветку и пропустил Пучкова вперед. Тот бросился догонять Жданова.
– Правее, – крикнул ему Капитан, – под листьями обломана ветка.
Жданов был уже далеко. Он, как океанский пловец, то проваливался с головой в бездну, и тогда в бурлящем водовороте ворочался лишь пузырь мешка, то взлетал на гребешках волн – опеленутый в свет заката дельфин, играющий с блуждающей миной. Он далеко обходил зубчатые фигуры башен и делался меньше и меньше, из человека превращаясь в сверчка.
Пучков бежал не так шибко. Он то и дело медлил, вставал на четвереньки и останавливался. Пять лет стажа за Уральским хребтом – невеликий срок, чтобы так, как Жданов, играючи, скакать по паутине ветвей.
Капитан обернулся и увидел, как плачет Зискинд. Он стоял на краю башни, дым ел глаза, руки, как крылья, – раскинуты летучим крестом, но налитое страхом тело было якорем и не давало взлететь.
– Не могу. – Лицо его стало черным от копоти и в профиль было похоже на лицо воина-эфиопа, оплакивающего гибель вождя.
– Мне тоже было сначала страшно, – сказал Капитан. – Это проходит, когда делаешь первый шаг. Главное – первый шаг, а после нога сама знает, куда ступить.
– Дай руку, – попросил Зискинд.
– Знаю, – сказал Капитан весело. – Я понесу тебя на себе. Дело знакомое. Однажды я вплавь волок нашего замполита Лещенко от банки Сторожевой до Адмиральской косы. Два часа волок. Чуть сам раз пять не утоп. Но самое смешное не в этом. Самое смешное – когда я вытащил его на косу, он был уже час как мертвый.
– Да. – Зискинд качнулся, тело его неловко накренилось, но широкая спина Капитана была уже перед ним.
– Курс норд-норд-ост, Зискинд. А ты ничего, не такой свинцовый, как замполит. Дойдем.
Когда они обошли стороной с полдесятка сторожевых башен, за спинами их послышался свист. Он вырос, как звуковая гора, он с яростью проламывал уши, сминал внутренности, вспять направлял кровь. Зискинд раскрошил себе клык, зубное крошево покрыло голову Капитана, и он стал как седой.
– Что там? – Капитан оглянулся. Зискинд, утопив голову в капитанской спине, так ее и не оторвал.
А там, над верхушкой дуба, потонувшей в пороховом дыму, над площадкой кругового обзора ослепительной косморамы мира в небо вытянулась огненная стрела, исперченная червоточиной копоти. На острие стрелы, как на умный палец жонглера, был посажен воздушный шарик, и с его чугунного бока, проливая из глазниц пустоту, им слала свой поцелуй смерть. Шарик был уже маленький, не больше детского кулачка, и чем выше его уносила стрела, тем становился меньше, и где-то в молочной тиши, там, где кончается ветер и начинаются первые звезды, красное древко переломилось и стрела повернула вниз.
– Дальнобойная артиллерия, – ветром принесло голос Жданова. – Если бы мы сейчас были там, кое-кому из нас посчастливилось бы говорить с ангелами.
Голос его замолк и вдруг раздался опять вместе с сигналами грохочущего мешка:
– Небо!
Стрела сгорела на повороте, а грязное облако пепла развеяли крыльями птицы. Чугунный пушечный шар, погостевав на небе, быстро возвращался к земле. Наливаясь силой и чернотой, казалось, он метит в каждого, и каждый из четверых беглецов перебирал в памяти прошлые и будущие грехи, за которые ему придется ответить.
– На, жри, – первым закричал Жданов, свободной левой рукой раздирая на животе рубаху. – Слышишь, дед? Принимаю главный грех на себя. Сам знаешь какой. Ты там над всеми главный, скажи своим крылатым уродам, чтобы не написали лишнего.
– Изменил, раз только, в командировке. – Пучков поднял к небу голову, и радуга смертных грехов осветила его лицо.
– Прости меня, что мало любил, – тихо сказал Капитан.
– Люблю, – еще тише прошептал Зискинд, и хватка его ослабла.
Шар раздулся в полнеба. Беременный черной злобой, он весь клокотал изнутри. Уже были ясно видны налипшие на бока куски обожженного воздуха, раздавленные тела птиц, слюда облаков и намертво завязшие в чугуне горошины небесных камней. Ниже, ниже. Волна горячего ветра накатила сверху на лес. Ветви спружинили, взлетели навстречу, но не достали – до шара им не хватило длины.
Капитан чувствовал как уходит из-под ступни ветка, он с трудом держал равновесие, хотел идти, но не получалось. И когда огромная тень сделала мир пещерой, и зрачок не видел перед собой даже слез у корней ресниц, и казалось: свету конец – небо вдруг сбросило с себя темноту, шар смерти сделался воспоминанием о шаре смерти, провалившись в породившее его жерло грозной древесной пушки. Внутри дерева еще грохало и рвалось, и желтые блики от пламени бегали по внутренней стенке, а было уже не страшно, и даже весело, и даже деревья, хотя и подрагивали, но уже не от страха – от смеха. Стало легко-легко, Капитан расправил свободные плечи и вдруг понял: на плечах не было Зискинда. И вокруг его нигде не было. Тогда он лежа вытянулся на ветке и стал всматриваться в зеленую глубину, еще на что-то надеясь. И увидел на суковатой ветви много ниже себя чуть заметную печальную веху – зацепившийся за сучок галстук, с которым Зискинд не расставался даже во сне. Капитан лежал с полминуты молча, потом поднялся и, не чувствуя ни себя, ни неба, быстро пошел вперед.
В виноградниках было прохладно, но серая пыль дороги еще берегла тепло. По дороге шли трое. Один сказал:
– В нем всегда было что-то печальное. Помните, как он слушал дерево? Он ему тогда подпевал. Ей-богу, я видел губы, сейчас мелодию вспомню.
– Молчи, Пучков, не говори ничего, – сказал тот, что шел позади всех. И росту он был всех ниже. Он шел и оглядывался, словно ждал, что от черной повязки леса, полумесяцем охватывающей горизонт, раздастся знакомый оклик, напугает уснувших птиц, и пыль дорожная задымит и ляжет на круглые виноградины.
Заговорил третий, подтягивая сползшие шаровары:
– Ну, галстук! Ну, видел ты его на суку! Люди, вон, с самолета падают и ничего. Здесь лес, амортизация, это – как с парашюта, ветками немного похлещет, а внизу мох. Ты его скинул? – Он повернулся, на сколько пускал мешок.
Шедший последним остановился и выдернул отросток лозы. Согнул его, бросил в пыль и не отрываясь смотрел, как темное тело ветки оживает и делается прямым.
– Я? – спросил он. И повторил: – Я?
– Ты? Нет. Сам он упал. Еще спасибо скажи, что тебя за собой не уволок. Он бы за милую душу. Умирать так с музыкой, правильно говорит Пучков.
– Жданов, – тихо сказал последний.
– Темно совсем. – Человек в шароварах уже на него не смотрел, он смотрел на полосу неба и на толстую вертикаль впереди, которой заканчивалась дорога. Дорога была как плеть, подхлестывающая медлительных путников, а дом, куда они шли, был рукоятью плети.
– Тихо! Я слышу. – Пучков повел головой, потом лег ухом на пыль и пальцем приказал всем молчать.
– Скачет, – сказал он чуть погодя. – Один. Стоп! Слышу колеса.
– Телега? Кибитка? – спросил Жданов. – Лучше уйти с дороги – кого там еще несет?
– Теперь ближе. Слышите? Пахнет пылью.
– Пахнет вонью, – принюхался Жданов, – не лошадью, непонятно чем.
Пучков, лежа, задумался.
– Для лошади слишком легкий звук. Может, жеребчик?
– Бы да кабы, – сказал Жданов. – Сейчас хлопнут вас из ружья да по костям переедут. Прячемся в виноградники.
Они засели среди виноградной лозы, тремя парами глаз как разбухшими перезрелыми виноградинами обыскивая петлю дороги.
Звук сделался близким. В нем четко выделялись копыта, и размытый шелест сношенной колесной резины вплетался в их глуховатое буханье. И все это, звучащее вразнобой, было спрятано в пыльный саван.
Теплый ветер слетел ниоткуда, перепрыгнул через виноградники на дорогу и, сорвав с мимоезжих пыль, понес ее вперед по равнине.
И тогда они все увидели.
Первой бежала свинья, большая, в седой щетине и с рыжими подпалинами на боках. Жирные складки кожи волочились, бороня пыль. Верхом на свинье сидел Кишкан. Руками сграбастав свиные уши, он правил невиданной лошадью.
Жирная туша свиньи была накрест перехвачена поясом, от пояса тянулись ремни, привязанные к бамперу «самоедки».
Машина на свиной тяге ехала неходко и вяло. Колеса ее вихляли, а на стекло на оконцах фар словно выплеснули из поганых ведер. Пучков вскинулся, хотел закричать, но Жданов успел залепить ему рот ладонью. Глаза его зло сверкнули, а тяжелый, потный кулак закачался возле носа Пучкова.
В «самоедке» на заднем сиденьи, связанный, сидел Зискинд. Голова его свесилась на сторону, но был он не мертвый, а слабый. Когда машина оказалась напротив них, прячущиеся в виноградниках услышали тихий голос.
– …Ты, товарищ мой… – услышал Жданов, и ржавая иголка тоски кольнула его в край сердца.
– …Не припомни зла… – донеслось до опечалившегося Пучкова.
– …Схорони… – послышалось Капитану, и когда слова оборвались, съеденные дорожной тьмой, первый выбежал на дорогу.
От проехавших, кроме запаха пыли, не было никаких следов. Пыль еще висела с минуту, потом свернулась в маленький завиток, но скоро пропал и он, затянутый в черную тень дома в конце дороги.
– Уехал. – Капитан нагнулся, взял щепоть пыли и втянул в себя ее горький дух.
Пучков, разламывая виноградную стену – шумно, яростно, не таясь, – смотрел то на дом, то на лес, они были одинаково черные, одинаково тянули к себе и равно сулили смерть.
– Едем, теперь крадемся. – Он засопел как маленький, обдумывая какую-то мысль.
– Хочешь, чтобы тебя, как Зискинда? На свинье? – с ухмылкой спросил Жданов. Он сидел на своем мешке, невидимый среди спутавшейся лозы.
– Свинобес, – сказал Капитан.
– Вот-вот, – кивнул из темноты Жданов.
– А ну вс[/]е в задницу! – Пучков развернулся к лесу. – Как хотите, а я туда.
– Куда?
Они посмотрели на лес. Размытая, черная, словно горелая головня, тревожная, насупленная, осторожная, страшная, голодная, с крокодильим оскалом, раздувшаяся, как недельный утопленник, тяжелым натруженным жерновом перетирающая жизнь в смерть – от них на расстоянии вскрика стояла лесная сила. Сотни маленьких огоньков шевелились возле подножия тьмы. Они визжали и всхрапывали, раздавался электрический треск, когда щетина скреблась о щетину, и спирали гаснущих искр выхватывали из темноты деревья.
– Иди, – сказал Жданов, – а я еще поживу. Вон, возьми с собой Капитана. Ему все равно, кто его будет жрать.
– Пойду, – упрямо сказал Пучков и сделал шаг к лесу.
– А она? – сказал Капитан и опустил голову.
В горле у Пучкова заклокотало, он с силой ударил о воздух и прокричал:
– Она! Вот именно – она!
Он зашагал по дороге, не оборачиваясь, и скоро его фигура пропала.
Капитан молча проводил его взглядом, а когда смотреть стало не на кого, сказал:
– Вернется.
– Знаю, – угрюмо ответил Жданов.
– Владик, Владинька, ты и я…
– А здесь, Аня, в подвале у меня лифт. Кнопка вот.
– Да Бог с ней, с кнопкой, расскажи еще, как ты меня увидел в лесу.
– Анечка, давай после. Я двадцать раз тебе уже говорил.
– Ну хочу. Какие кругом были деревья, как солнце в верхушках светило, как у меня играла щека.
– Вот и сама все рассказала.
– Хочу, чтобы ты.
– Потом, попозже. Кнопка, посмотри. Под фальшивым камнем, это чтобы никто чужой не узнал. Вот я ее нажимаю. Нажал. Стальная стена отходит, кирпичи на ней только для видимости…
– Владик, ты меня сильно любишь? И не разлюбишь?
Цепеш легко улыбнулся, потом засмеялся, откинув голову и топорща бронзовые усы, потом схватил Анну в охапку и закружил – быстро-быстро и целуя, целуя – в губы, в руки, в мягкие завитки волос, в глаза.
– Умру, отпусти, люблю. Какие у тебя руки сильные.
Цепеш стал кружить ее медленно, и небо над их головами стало кружиться медленно и скоро замерло, вонзив якори облаков в неровные зубья стен. Он осторожно поставил ее с собой рядом. Анна Павловна стояла, глаза зажмурены, губы полуоткрыты, на губах блестка улыбки. Влад взял ее руку в свою и вжался горячей щекой в горячую подушку ладони.
– Любишь, – тихо сказала она. – Люблю, – повторила она еще тише.
– Люблю, – громко сказал Влад, и Анна Павловна открыла глаза. – Пойдем, я тебе еще не все показал. Там у меня столько всякого хлама. Вообще-то все это очень интересные вещи, и ценные, но для меня они – так, игрушки. Нет, я их очень люблю.
– У вас так рано темнеет, как у нас – в августе. Солнце почти село. – Анна Павловна посмотрела на западную стену двора, хотела увидеть солнце, но не увидела, вместо солнца, словно хребет разлегшегося по верху стены дракона, тянулись сточенные зубцы.
– Валахия – сумеречная страна, солнце обходит нас стороной, а если бы я не нашел тебя, солнце вообще бы погасло. Анечка, ты сама – солнце. Солнышко. Хочешь, я тебе покажу мое ртутное озеро? Когда над ним зажигаешь свечу, так красиво… Не знаю, что и сказать, так красиво. Хочешь?
– Хочу.
Лифт был простенький, как в ее старом доме на Моховой, зеркало в деревянной раме, тусклое и в морщинах трещин. Лампочка в стеклянном чехле. Чехол – мутный и красный, и лица их сделались красными, так что смотреть страшно. Кнопок с цифрами этажей не было, и когда лифт мягко пошел, она так и не поняла, куда они едут – вниз или вверх. В зеркале отразился их поцелуй – долгий? короткий? – он длился, пока дверцы не разошлись, и Цепеш, обняв ее за плечи, не вывел наружу.
– Ты веришь в счастье? – спросила Анна Павловна, разглядывая ракушечный грот, в котором они оказались. – Я раньше в него верила иногда, только оно всегда было какое-то маленькое, как брошка или натертый пятак. А сейчас знаю, что оно есть. Есть и все.
– Пятак – смешно.
– Правда? Это память о моем первом муже. Однажды он поехал на теплоходе в Швецию, или в Данию – куда-то туда. Так он там натирал пятаки, чтобы они блестели, и на каждый пятак выменивал себе крону. Он тогда «форд» себе оттуда привез, и всем рассказывал, что тот ему в шестнадцать рублей обошелся.
– Ловко. Расскажи мне о нем.
– Влад, я уже не помню. Про пятаки помню, а про мужа – нет. Я сейчас думаю, что у меня его вообще не было. Был, и не было.
– Он любил тебя?
– Наверно, и сейчас любит. Какое красивое зеркало.
– Оно из Венеции, очень старое, от одного дожа. Значит, любит?
– Из Венеции? Ой, на нем трещины.
– Это пуля.
– Ой.
– Смешная история, как-нибудь расскажу. Здесь моя домовая церковь.
– Здесь, в гроте? А я не крещеная. Я всегда думала, Бог – что-то такое далекое, страшное. Далекое и холодное. Как смерть. – Она вдруг остановилась и засмеялась, смехом прикрывая испуг.
– Бог – это огонь, – сказал Цепеш. – Я верю в огонь. Есть редкое старое слово, которое я оченю люблю. Огнепоклонник. Я – огнепоклонник.
– Здесь так холодно.
– Ну, это пока, скоро здесь будет жарко. И будет много огня, ведь ты тоже любишь его больше всего на свете.
– Анна кивнула, потому что знала, потому что любила, потому что горела в любви, и пламя было выше звездного света.
Влад заглянул ей в глаза и, увидев это, сказал:
– У тебя странная несовместимость с мужьями. Как будто ты их сжигала заживо.
– Что ты, Влад, я всех их очень любила.
Он кивнул:
– Да, как любит огонь – сжигая.
И подумал: «Теперь твой огонь я».
– Я всех их любила, но чем больше я их любила, тем они делались почему-то меньше и меньше. А потом наступал момент – кажется, вот человек, близко, а рукой потянешься – нет его. Наверно, все эти годы я прождала тебя. Так долго.
– Все проще. Такая у тебя кровь – кровь королей.
Анна Павловна рассмеялась:
– Если так, то ты говоришь мне об этом первый.
– Потому и с мужьями у тебя выходило плохо. Я знаю. Кровь, она как огонь – очень много значит в судьбе. Хочешь, я открою тебе одну свою тайну? Здесь, в доме, у меня лучшая коллекция образцов человеческой крови. Другой такой ни у кого нет.
Сколько сил, денег, веков он потратил, пока ее собирал. В ней тысячелетия, в ней вожжи, которые правили временем. В ней – всё, и это всё – здесь, у него в доме. Кровь великих фамилий – Цезари, а до них – Македонец, по капле – ото всех есть. Европа, Восток, Россия – есть, есть, и ваши цари, и те, кто после царей. И люди – великие из великих, назови кого вспомнишь – есть, капля, одна лишь капля, запертая в драгоценном стекле, – но каждая такая капля стоит потоков, морей, океанов крови всех их. – Цепеш отбросил руку туда, где под плоской небесной крышей, под рвущимися на ветру облаками, за призрачной толщиной стен смеялись и слезы лили, и стрелялись, и стреляли в других, любили и не любили, и предавали тысячу раз на дню, чтобы громче скулила совесть, чтобы исповедью заткнуть ей пасть, чтобы, рожая детей, не родить крысоголовых уродов, которые только и ищут, как бы пожрать отцов, – бесчисленное число песчинок, таких мелких, что глаз уставал различать их среди зыби земли.