Анна Павловна слушала его и не слышала. Она помнила лишь глаза между тяжелых стволов, да пыль под велосипедными шинами, и как у нее голова шла кругом – от счастья, от дороги, от солнца, что вспыхивало на виноградных шарах. И снова – мягкую пыль, ладонь его, слова его – слова? – слов не было, было счастье, было забытое прошлое, которого уже никогда не будет, были губы, и было больно, а потом мост опустился и открылись ворота в дом, и вот он с ней, а она с ним, он – ее, а она – его, уже навсегда его. Только что-то до смешного странное он ей говорит, или не странное – страшное? Нет, она его любит, с ним нет страха, с ним как ни с кем, Бог мой, так она его любит. Бог мой, Влад…
– А Бога кровь у тебя есть? – сказали невзначай губы.
Влад вздрогнул, вдруг подавившись словом, потом ответил:
– Зевса, Диониса, Аполлона…
– И Иисуса есть?
– Апостолов, учеников…
– Владинька, это я просто спросила, сама не знаю зачем.
Он кивнул, он знал, что просто ничего не бывает.
– Ты на меня обиделся? Прости.
Он поцеловал ее в щеку, тепла в его губах не было, но она не поняла от любви и, поймав его помертвевшие губы, грела теплом своих, пока он мягко не оттолкнул ее от себя.
Откуда у них это? «Бог». Как недержание – Бог, Бог, а ведь ни одна не верит. И все-все-все-все такие. И ни одна не знает, не видит, не нюхала его запаха. Или нюхали, и на него у них аллергия?
Он оставил ее у мертвого озерца ртути отдохнуть в висячей беседке. Спит, сразу уснула. Смотрела, смотрела, как плавает отражение свечки, как тень от склонившейся головы тихо превращается в сон, сон зовет, и она пошла, ей слышится голос Влада. Она видит его, он въезжает на велосипеде на облако, он смеется, в облаке кто-то есть, кто-то прячется под облачной плащаницей, слышны лишь неясные звуки, похожие на осенний дождь. Потом становится холодно и, правда, начинает накрапывать, она ждет, она боится промокнуть. Влад! Влад! Она вздрагивает, слышит: «Анна!» Влад у нее за спиной. Он смеется, он говорит: «Вот она, ты про нее спрашивала». И протягивает ладонь. Она красная.
Цепеш сместил окуляр космовизора. Ртуть погасла, и локон ее погас, а вместо покоев дома показалось свиное рыло. Он раздвинул угол обзора и пальцами свободной руки одновременно вдавил две клавиши: «Звук» и «Запах».
Скрипела цепь, мост опускался. Гремели во рву хвосты механических крокодилов и поднимали муть. Кишкан, ерзая по седлу, прилаживал к голове свою красную служебную феску со свалявшейся золотой кистью. Зискинд как будто дремал. Свинья рыла пыль копытами, искала колорадских жуков. Солнце село почти. Тени строений, людей, деревьев, скота бессловесного соединились в одну, сбратались. Влад нажал клавишу «Вижу ночью», и стало светло-светло, как при солнце. Только свет был с красноватым отливом.
Мост опустился. Кишкан помахал кнутом и сонно сказал: «Ец». Свиномобиль запылил, дернулся и подкатил под ворота. Цепеш взял крупным планом лицо пленного пассажира и нажал клавишу «Мысль».
…Какие ломкие ветки. Уже скоро. Лучше закрыть глаза. Я с детства боюсь высоты. Колокольня, церковь, крыша, чердак – ЧЕРДАК! Отец рассказывал, когда у деда по вечерам собирались гости, то каждый раз для гостей устраивалась охота на голубей. Попозже, когда темнело и в окна стучались первые звезды, а в комнате били старинные купеческие часы, дед вел гостей на чердак. Там все было уже приготовлено. Наглухо заставлены окна, белье снято, пыль выбрана. По команде кто-нибудь из домашних пускал из клетки пойманного загодя голубка. Света на чердаке не было, гость шел со свечой в руке, в другой он держал наган. Голубь метался под балками от грохота и громкого смеха. На полную ревел граммофон. Наконец какой-нибудь из гостей делал счастливый выстрел, и птица валилась в пыль. Страшный рассказ. Зачем он так? И зачем – мне? Я боюсь темноты, встреч на пустых улицах, спусков к воде, подворотен, расклееных на стенах газет…
«Голубок. – Чтобы не отравиться смехом, Цепеш раздавил на зубах стеклянную пулю ампулы и запил миндальную горечь соленой струей вина. – Ну, Кишкан-голодранец, голубк[/]и – это по твоей части. Голубки – это тебе. Это для твоей голубятни.»
Он еще отхлебнул вина, перевел окуляр на Анну и увидел ртутные отблески, перебегающие с века на веко.
Она красива, как страшно она красива! Сто тысяч прежних любовей вылепили ее красоту. Тело ее белело, омытое в волнах ртути. Спит. Мраморно-белая. Афродита-Морфо. Не просыпайся. Люблю тебя такую, не просыпайся. Это не смерть, это – выше. Вечность, покой, мрамор.
Не было под рукой клавиши «Вечность», была клавиша «Смерть», но он ее не нажал, с каждым разом ему все труднее давалось прикосновение к этому плоскому холодному зубу, отливающему снеговой белизной.
Жучьи волосы, закинутые за плечи, лениво дергались в такт ленивым движениям рук. Кишкан неспешно и важно распрягал на дворе скотину. Свинья зло трепетала тушей, норовя вытопорощенными округ себя иглами уничтожить все двуногое и живое.
– Ец! – крикнул он на нее. – Илла лахо!
– Эй! – Он сделал рукой знак пленнику.
Зискинд с бледно-желтым лицом молчал. Он думал, что уже умер, и место вокруг него – круглый двор, выложенный булыжником, запекшаяся во вмятинах стен чернильная темнота ночи, зубцы на стенах – все это след тяжелой печати ангела, которой тот опечатывает ворота Ада.
Изнутри к горлу поползла едкая горячая лава. Его тошнило. Он пробовал сдерживать тошноту, вспоминал холодный лед, коньки, Юсуповский сад, летящие на фонари хлопья. Но лед плавился, сад сжигала война, фонари… Его вырвало на железный пол «самоедки». Сердцу стало не легче, но голове – чище.
– Эй! – услышал он вблизи себя голос. И увидел большие твердые пальцы, плывущие отдельно от рук. Пальцы коснулись его висков – одного, другого. Потом твердым стежком прошлись по коже щеки. Подержались за подбородок. Уплыли.
– Не сдох, илла лахо. – Кишкан улыбался. Острый кривой клинок уже рассекал на части тугие витки веревки, стягивающей тело пленника.
– Пучков, Жданов – здесь? Капитан? Анна Павловна? – Зискинд тихо спрашивал имена, боясь спугнуть имя голосом.
– Все здесь, почему не здесь, сегодня не здесь – завтра здесь, никто мимо не ездит.
– Там, в лесу… Я падал, меня спасли, я…
– Падал, а кто не падал? Я не падал? Все падали, илла лахо, в дом, в дом, айда, кому говорят!
Кишкан приподнял Зискинда за подмышки и поставил на землю. Потом легонько подтолкнул в спину. Земля под ногами дрогнула и подалась им навстречу. Булыжники, словно болотные пузыри, важно текли у ног, из каждого изнутри глядел на Зискинда мутный каменный огонек, который называется «душа камня». Но Зискинд не видел, не понимал, не чувствовал земного течения. Немые ноги ворочались где-то внизу, стены слева и справа касались его плечей – и он уже совсем заплутал в мыслях, напрасно тужась понять, где он, что он, и пройдены уже или нет в этой смуте ворота Ада.
– Темно, ничего не видно. И Пучков ушел.
– Придет твой Пучков, никуда не денется. Выпить бы. Сегодня уже какое? Или еще? Постой… – Жданов остановился как шел – правую руку вытянув ладонью вперед, левой, потной и скользкой, держась за руку Капитана. – Что-то руке холодно. – Он подал руку назад, на себя. – Сейчас снова тепло. – Вытянул. – Холодно. Гольфстрим какой-то…
– Гольфстрим теплый, я плавал.
– Неважно: теплый, холодный. Вообще все неважно.
– Дай, я попробую. – Капитан встал рядом со Ждановым и вытянул перед собой руку. – Это от камня. Камень близко.
– Понятно. Пришли. Теперь, значит, придется нам лезть через эту стену. Нет, я понимаю – я: я без билета, а у тебя-то, у вас – у вас же за это годом жизни заплачено. Какого, спрашивается, рожна? – Он вынул из шаровар кисть взятого про запас винограда, одну ягоду бросил в рот, другую, помельче, – в опоясанную холодом темноту. В темноте послышался слабый всплеск и одновременно бухающий металлический звук, а следом – скрип, скрежет, словно в глубине что-то пилили, и взрывы лопающихся на воде пузырей. Через минуту все стихло.
– Внизу ров – это понятно, раз там вода. Но гремело-то что? Непохоже, чтобы какое животное. Больно много металла. Может, подводная лодка?
– Вряд ли лодка. Грохоту много. Подводная лодка тоже гремит, но не так. У лодки грохот особый. Знаю, сам плавал.
– Пучкова нет, черт. Он бы сказал. Он все про железо знает. – Жданов вздохнул. – Выпить бы. Не воду же эту пить. Капитан, эй?!
– Я здесь.
– Что делать будем?
– Можно обойти ров по берегу.
– Отпадает, слишком темно – вниз загреметь хочешь?
– Можно подождать света.
– Можно… Только так вот сидеть и ждать? Знал бы, что будет такая темень, пересидел бы ночь в виноградниках. Хоть выспался бы. – Он оторвал от грозди новую ягоду, хотел бросить в воду, но передумал и бросил в рот. – Ладно, пошли в обход. Авось, нога в обиду не даст – не оступимся.
Они осторожно двинулись вдоль холодной воздушной границы влево. Шли тихо, не говорили долго, не о чем было вслух говорить. Каждый говорил про себя.
«Дождь все льет и льет, – молча говорил Капитан, хотя дождя не было, было сухо, и даже из глубины рва не поднимала над водой голову ядовитая змея испарений, – и капли его висят на кустах… – И капель не было, зачем он придумал капли? – Капли, капли, – упрямо повторял Капитан и облизывал сухую корочку губ, будто слизывал эти самые капли. И вдруг перестал, потому что увидел где-то за темнотой белое горячее солнце, и сразу родились другие слова, вот эти: – Как капли дождя высыхают, когда встает полдень, так злые и короткие дни мои исчезают уже, Анна Павловна.»
Рядом, на шаг впереди, говорил про себя Жданов:
«Ну, Анька! Ну, сволочь! Пучков прав, хоть и дурак, – решился: плюнул, ушел. А ты? Сколько раз себе говорил: не лезь на небо, не надо. А туда же – начал лестницу строить. Иаков, тоже мне. Вроде этих. Пердят, пердят, надеются – счастье им подавай. Жизни за него, видите ли, не жалко. А счасть-то счастье – баба! Красивая, не дура – но баба же! Да их где хочешь возьмешь. Сюда-то зачем было переться? Свистнешь – из любого куста задницами из-под юбки тебе подмигивают. Нет, я ей все скажу, что о ней думаю. И за этих придурков тоже скажу. Сами-то они не могут, не видят, идиоты слепые. Черт! Что-то я сам дураком делаюсь. Чувствую, как дурею. За этих решил вступиться. Дожили! Нет уж. Сами. И вообще все это бред – Цепеш, Кишкан, Валахия, шаровары… Нету этого ничего, посадили тебя дурака на иглу, гонят глюки, а ты и рад – попал в бесплатное приключение. Все, хватит. Больше не верю. Отныне начинаю считать, что все, что я вижу, не существует. Всерьез, во всяком случае, принимать это нельзя. С ума ж ведь сойдешь!»
Справа во рву плеснуло, и в сердце зашевелился страх. Жданов замер на месте, смещая центр тяжести влево.
«Земля осыпается. Сыграешь еще, не дай Бог. Если я сам все это придумал, то получилось крепко. Натурально, прямо Шарль де Костер. – Жданов прислушался ко рву. – С выводами пока повременим. Рано. Глюки глюками, а туда свалиться тоже не хочется.»
– Капитан, ты живой? – Жданов поводил рукой в темноте, потрогал. – А то идешь, даже не дышишь. Послушай, тебе все это ничего не напоминает? Темнота эта – ни света, ни звука?
– Море напоминает, океан, экватор. Когда стоишь, куришь на палубе, а ни ветра, и вода – тихая, будто ее и нету совсем.
– То корабль, там хоть борта есть – не свалишься. А я вот вспомнил, как в театре одно время работал, рабочим сцены. После спектакля за кулисы, бывало, зайдешь, когда нет никого, – там у нас щиты были с рубильниками, я последний всегда свет выключал. Ну так вот, свет в театре погасишь, стоишь – и страшно тебе вдруг делается. Непонятный какой-то страх. Ниоткуда. И враз отшибало всякое чувство времени, места, ориентацию. То есть, пока свет не выключил, знаешь – тут вот ступеньки, тут яма с пандусом, по нему декорации на сцену закатывали. А только за рубильник потянешь, только из руки его выпустил – как мгновенно все забываешь: где, что, кто ты такой, зачем? И, главное, – тихо, а словно кто-то в темноте есть; шаг сделаешь, замрешь и чувствуешь – кто-то другой шаг сделал. Ты задышал – и он. А еще эта яма. Холодом из нее тоже, между прочим, несло будь здоров. Не таким, правда, но несло. И кулисы – не дай Бог в темноте в кулису, не разобравшись, ткнешься. Она такая, как бы это тебе сказать, – ну скользкая что ли, липкая, будто она сама по тебе течет и не отпускает. Я неделю тогда проработал – ушел. Нет, думаю, хватит с меня – на кладбище сторожить и то спокойнее. «Эдипа» при мне, помню, ставили.
Жданов замедлил шаг – вроде в темноте что-то мелькнуло. Свет? Нет, померещилось.
– Вот и теперь со мной что-то похожее. Только пьесу другую играют. Капитан, а сам-то ты во все это веришь?
– Во что – во все?
– Во всю эту местную чертовщину? Тебе не кажется, что все это не на самом деле? Нигде же такого нет. Вот ты – ты полмира видел, везде был, а скажи, есть еще где такое? Ведь нет? Нет? Молчишь! Я так думаю: мы как дети, которым купили билет на елку. Смотрим, переживаем, верим во все. В то, что куклы – живые, звери и птицы – разговаривают, добро побеждает зло, дурак – он самый умный, а счастье – это когда тебе под конец выдают кулек с леденцами.
– Стоп! – Жданов остановился и поднял невидимую в темноте ладонь. – Стоим! Вижу свет!
– Я давно вижу.
– Раз видел, чего ж молчал?
Капитан помялся, поскреб щетину, потом сказал:
– Плохой он какой-то, мне не нравится. Как этот воздух от камня.
– Плохой – не плохой, нам выбирать не из чего. Какой есть. Всяко лучше, чем в жмурки играть. Пошли.
Идти пришлось с километр, не меньше, огибая ров по дуге. Световое пятно скорее напоминало блик, нарисованный на уснувшем облаке, или мертвую рыбу, отсвечивающую фосфорной чешуей. Холодное, безжизненное – плохое, как сказал Капитан. Оно не удалялось, не становилось ближе, а зацепившись на небольшой высоте, терпеливо поджидало гостей.
Но вот к этому свету добавился еще один – новый. Белая слюдяная сыпь на масляной полосе рва.
– Окно, я так и думал – там… – Жданов обернулся, хотел что-то добавить и замер с полураскрытым ртом.
Впервые за долгие часы слепоты, которыми их наградила ночь, он увидел лицо Капитана.
Жданов его не узнал. Это была даже не маска, это было что-то вывернутое изнанкой к нему, лицо навыворот, все в белой слюдяной сыпи – мертвая рыба, отсвечивающая фосфорной чешуей.
– Ты кто? – спросил Жданов это лицо, но лицо молчало. Непонятно было, видело оно Жданова или нет: вместо глаз чернели выдавленные в мягком воске ямы. В них проваливался его вопрос, и неизвестно было, когда он с эхом выберется обратно.
Жданов медленно-медленно, не видя куда идет, стал отступать назад.
Потерявший лицо Капитан качнулся, пошел на Жданова – плавно, нехотя, как во сне. И все в нем было как мертвое, только руки оставались живые. Одна сжимала серый конус бумаги, острые пальцы другой бережно, как-то по-детски охраняли его открытый широкий край.
Жданов понял, что у Капитана в руке. Трудно было не догадаться. «Счастье – это когда тебе под конец выдают кулек с леденцами» – он же сам придумал эти слова. Или не он? Кто-то другой сказал их тогда за него? Другой, которого он не знал, – невидимый режиссер всего этого безумного карнавала?
Жданов пятился. Капитан, баюкая на руках бумажную птицу-счастье, шел на него. Жданов сделал шаг в сторону. Капитан шел не сворачивая. Жданов сделал еще шаг. Капитан продолжал идти. Жданова для него не существовало. Вот ноги его плавно сошли с откоса, ступни коснулись воды, и он спокойно, как водомерка, поскользил к противоположному берегу.
Тут Жданова наконец прорвало. Смотреть на все это было скучно и тошно. Жалкий, пошлый спектакль, заигранный дальше некуда за две тысячи лет, прошедших с его премьеры. А он-то вдруг посчитал, что режиссер – гений. Гений? Ничтожество он, штукарь говеный! Жданов вспомнил ходячий лозунг из прошлого: «Осторожно: пошлость!» Вот именно – осторожно.
Капитан уже добрался до середины рва. Берег на другой стороне был выше – из воды, в том месте, откуда начиналась световая дорожка, вели наверх узкие каменные ступени. Лестница кончалась площадкой. Часть ее занимал механизм подъемника – кожухи двух лебедок и что-то большое, круглое, напоминающее тележное колесо. Сам мост, притянутый цепями к стене, сливался с каменной кладкой. Еще здесь стояла маленькая, раздувшаяся, на кривых ножках, похожая на лягушку пушечка. Один бок ее был освещен, и к боку кругленькими бочк[/]ами приткнулись горошины-ядра.