Возвращалась она в сумерках; Эгги-Лу высунулась из окна и ехидно прошелестела:
— Мне совсем плохо!
Кларисса досадливо топнула ногой.
Утром на одеяло села муха. Она ползала туда-обратно, пока Эгги-Лу ее не прибила. Муха, подергавшись, замерла. И больше не издала ни звука. Не жужжала, не двигалась.
Когда отец принес на подносе завтрак, Эгги-Лу показала на муху и задала свой вопрос. Отец кивнул:
— Да, она умерла.
Похоже, он не придал этому ни малейшего значения: мысли его были заняты чем-то другим. А муха — она и есть муха.
В одиночестве разделавшись с завтраком, Эгги-Лу тронула муху пальцем, но та не шелохнулась.
— Ты мертвая, — объявила ей Эгги-Лу. — Ты мертвая.
Битый час она не сводила взгляда с этой мухи и пришла к определенному выводу:
— Да она ничего не делает. Валяется тут — и все.
— Глупость какая, — сказала Эгги-Лу еще через сорок минут. — Что в этом интересного?
Посмотрев в окно, откуда виднелся дом Клариссы, она откинулась на подушку, закрыла глаза, и вскоре ее губы тронула довольная улыбка.
Как случилось, что через три дня с Клариссой стряслась беда, — никто не понял. Несчастный случай произошел в среду. Спустя трое суток после того, как Эгги-Лу из окна сообщила Клариссе о своей неминуемой смерти, Кларисса с другими девочками выбежала на улицу играть в софтбол — туда, где уже играли мальчишки.
Они делали длинные броски — из-за этого все и случилось.
Гомер Филиппс со всей дури запустил мяч через три базы; Кларисса бросилась ловить — и тут из-за угла вывернул автомобиль; Кларисса двигалась бесшумно, и только машина смогла ее остановить — просто сбила.
Кто виноват: то ли сама Кларисса, то ли водитель — об этом можно спорить до хрипоты, но ясности все равно не будет. Одни говорят: Кларисса не посмотрела налево, другие утверждают: посмотрела, но ее будто подтолкнули вперед.
Она пушинкой взлетела над капотом. Упала и разбилась.
Вечером в спальню Эгги-Лy поднялась мама.
— Эгги-Лу, должна рассказать тебе о Клариссе.
— А что о ней рассказывать? — Эгги-Лу затаила дыхание.
Через два месяца Эгги-Лу пришла на кладбище, взобралась на пригорок, прислушалась к неподвижному молчанию Клариссы и для верности бросила на могилу пригоршню червей.
Первопроходцы
Ноги ждали взаперти, томясь в кожаных темницах. За каждой из тысячи дверей изнывали ноги, а день полыхал зеленым, желтым, голубым — день был как необъятная цирковая афиша. Деревья изо всех сил старались запечатлеть свои кроны в белизне облаков, похожих на летний снег. На тротуарах жарились муравьи; трава колыхалась зеленым океаном. Поеживаясь в душной темноте, ноги просто изнемогали, побелевшие от зимнего ожидания и ставшие уязвимыми за шесть месяцев неволи, — маленькие и большие, голенастые и крепкие. То тут, то там возникали сначала робкие, а потом нудные споры о том, какое на дворе время года, какая температура воздуха и какова вероятность схватить насморк, если только-только закончилась зима или, с другой точки зрения, весна. Да ведь сейчас, канючили упрямые голоса, уже зеленое лето и погодка вон какая солнечная. А ноги в потемках нетерпеливо шевелили пальцами, комкая ткань носков.
Сразу же за скрипучим крыльцом папоротники орошали воздух зелеными брызгами. Дальше ждали бескрайние луга с нежными головками клевера и дьявольскими колючками; под дубами таились прошлогодние желуди и муравьиные впадения. Вот по этой-то зеленой стране и тосковали ноги. Как мальчишеское тело в знойный июльский день жаждет оказаться у водоема, так и ноги сами собой устремляются к океану охлажденных дубами трав, к морю свежего клевера и росы.
Как нагие мальчишеские тела прыгают белыми камешками в далекую пригородную речку и качаются на волнах, словно невесомые пробки, так и ноги хотят нырять и плавать в прохладе летних лугов.
Ладно, сказал женский голос, ладно. Створка двери скользнула в сторону. Будь по-твоему, сказал тот же голос, но если ты простудишься и умрешь, потом не приходи ко мне хлюпать носом.
Шмыг! За дверь! Через перила! Глядь на папоротники! И бултых в травяное озеро! Под раскидистые дубы! Башмаки долой — и бегом по росе, потом обсушиться и проветриться под сенью яблони, дуба или вяза, а после — взапуски по горячим безлюдным тротуарам и опять в прохладу лип, в зеленый лед с ментолом — а уж там ноги зароются, как пара зверьков, в прелую листву, накрывшую прошлогодние розовые лепестки и муравейники. Важный и настырный большой палец, еще белый, просверлит холодноватую темную землю, его меньшие собратья уцепятся за молочно-розовые бутоны клевера и замрут, а разгоряченные ступни утонут в свежем приливе травы. Потом будет еще полно времени, чтобы с осторожностью разведать старые кострища и каменистые тропы, где засели враги — осколки бутылочного стекла, коричневые или бледно-прозрачные, которые только и ждут, чтобы вонзиться в пятки, утратившие твердость после зимней неволи. Потом будет еще полно времени, чтобы эти зефирные подушечки загрубели, как воинственные индейцы, и приобрели боевую раскраску из грязи, синяков и ссадин.
Но сейчас, сейчас — скорее в прохладную траву. В прохладную траву, вместе с тысячью других босых ног — и бегом, бегом.
Пёс
Был он точь-в-точь как наш городок. Если наш городок рассмотреть под увеличительным стеклом, а потом сжать, свести к самой сути, обнаружились бы те же приметы, запахи и осадки.
Днем и ночью слонялся он по улицам или трусил куда глаза глядят — то луна увлекала его ночными приливами, то солнце выманивало на свет, как резную фигурку из швейцарских часов. Вырос он небольшим: пристегни к нему ручку — и неси, как черный саквояж. Был кудлат, словно оброс медной ватой, стальными мочалками, стружкой и щетками. Молчать не любил — никогда не упускал случая подать голос.
Возвращаясь ночами со стылого озера, он приносил в шерсти запах озерной воды. Пошастав среди дюн, оставлял под кроватью холмики мелкого песка. Пахло от него июньскими дождями, и октябрьским кленовым листом, и рождественским снегом, и апрельскими ливнями. То жаркий, то холодный, он был переменчив, как погода. И тащил ее в дом из всех своих вылазок, долгих и кратких. Случалось, тянуло от него медью: выискивая пятачки, не заплеванные табачной жвачкой, он приваливался к медным шестам пожарного депо, а потом прибегал домой, взбудораженный политическими спорами. А то еще шел от него запах мрамора: это он сновал у здания суда, среди холодных могильных плит. Если от него несло смазочным маслом, значит, валялся он в ремонтной зоне у бензоколонки, прячась от летнего зноя. С январского мороза вплывал этаким именинным тортом в белой глазури. В июльскую жару плелся лапа за лапу, вялый, как тушеный кролик, но зато приносил в пружинно-жесткой шерсти известия о событиях мирового значения.
Но сильнее всего рвался он в Самую Гущу Событий — туда, где звенели мальчишечьи крики и прыгали тени: с довольной мордой, свесив из пасти влажный язык, он носился как угорелый, и на голове у него скользящей шапочкой всегда белела детская ладонь.
Река, что стремилась в море
Каждый вечер он целует маму, обхватывая ее, большую, теплую и добрую, своими ручонками, трется о шершавую щеку отца, пахнущую табаком и всякими механизмами, потом бежит в ванную комнату и там останавливается, как зачарованный, с тайным письмом в руках, готовясь отправить его в путь. Письмо гласит: «Здравствуй, Русалочка! Меня зовут Том Сполдинг, я живу в штате Иллинойс, город Гринтаун, улица Саут-Сент-Джеймс, дом 11, и мне…»
Сейчас он нажмет на рычажок слива воды. Мощная лавина, холодная и чистая, с ревом хлынет вниз по кафельному желобу. В самый последний момент он бросит тайное письмо в исчезающую реку. Поток вскоре иссякнет. Наступит тишина. Записка исчезнет. Он постоит еще немного, рассуждая: письмо уже в пути, оно плывет к морю. Теперь можно идти спать. Интересно, она уже читает мое письмо, думает он, лежа в кровати. Вот бы узнать.
Лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети, лети!
Из детства ему запомнилась такая забава: нужно было подбросить до самой крыши желтый каучуковый мячик, чтобы он завис на фоне летнего иллинойского неба и запрыгал по черепице вниз с другой стороны, а ребята при этом кричали: «Лети, лети, лети! Лети, лети, лети!»
И в какой-то момент начинало казаться, что так подзывают собаку: «Тилли, Тилли, Тилли! Тилли, Тилли, Тилли!»
А в семь часов, когда приглушенный стук тарелок сообщал о том, что мама занялась мытьем посуды, они располагались на ковре из вечерних теней, накрывшем влажную от росы лужайку, и начиналась игра.
— Придумать слово? — переспрашивала Хильда, потряхивая пшеничными кудряшками. — Ммм… Она морщила нос, покуда с него не исчезали веснушки. — Может, «пурга»?
Остальные семеро пробовали слово на вкус. Обменивались сумеречно-вопросительными взглядами.
— А что, нормально, — говорил кто-нибудь один.
— Годится, — соглашались остальные. — «Пурга» подходит.
— «Пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга!» — заводили все хором. — «Пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга, пурга!»
Потом все разом умолкали, сдерживая смех, и кто-нибудь говорил:
— Что это такое? «Пурга»? Разве есть такое слово? Дикость какая-то! Такого слова нету!
Проектор
У него в голове был такой специальный кинопроектор, и, ложась спать, он крутил себе фильмы — сеанс начинался, когда гасили свет, а заканчивался, когда слипались глаза, не в силах больше смотреть на экран, где мелькали ведьмы, чудовища, крепости и туманные моря. Он крутил кино каждую ночь, из года в год, и никто не догадывался, что у него такой дар. Ни одной живой душе не открыл он свою удивительную способность. Так-то оно верней.
Семирукие
— Это не вдруг приходит, — сказал дедушка. — Том у нас припозднился. К тебе раньше пришло и до сих пор не кончается. Делаешь открытия, глядишь во все глаза, ничего не пропускаешь, втягиваешь запахи, пробуешь на язык. Ушами не хлопаешь. Так держать. Люди такую способность частенько теряют, а им хоть бы что. Ты на них не оглядывайся. Что тебе дано, с тем шагай по жизни. Вот как я. День за днем с этим живу. Взять хоть эту лужайку или вино из одуванчиков. Нужно видеть, слышать, чувствовать, трогать, нюхать, удивляться — и любить. Вытяни руки. Господь дал их тебе целых семь. Правую и левую, а вдобавок еще нос, рот, глаза, уши, кожу.
Кто перестал удивляться, тот перестал любить, а перестал любить — считай, у тебя и жизни нет, а у кого жизни нет, Дуглас, дружище, — тот, считай, сошел в могилу.
Серьезный разговор, или Мировое зло
— Дуглас, — сказал дед, — надо тебе поскорее научиться видеть разницу между желаемым и действительным. Отличать то, что нам вдолбили, от того, что существует на самом деле. Только тогда ты поймешь, чего ожидать от жизни, парень. Увидишь мир без прикрас. Это не значит, что надо быть циником, который свои мечты загоняет в темный угол, а потом злится на весь белый свет. И скептиком быть вовсе не обязательно. Даже не знаю, как это лучше сказать. Нужно просто вырасти таким человеком, который смотрит на мир открытыми глазами и не обманывается. В таком случае даже людское вероломство покажется забавным, не более того. Когда поймешь, что в человеческой природе всегда есть частица зла, тебе будет легче выстоять.
Светлячки
— Светлячки назад не возвращаются, — сказал дед, сидя на нижней ступеньке крыльца.
— А куда им возвращаться?
— Мне отец рассказывал, будто это звезды, упавшие с небосклона. Летними ночами — так он говорил — Бог вытряхивал печурку и перевернул ее вверх дном, вот уголья и разлетелись в разные стороны. Беги-ка, подначивал он, налови светляков. Ну я, бывало, как побегу, так по светлячку в каждой руке несу.
— Давай и я тебе пару штук принесу, — вызвался Дуглас.
— Вот спасибо.
Дуглас передвигался беззвучно. Уже стемнело, на небе горели звезды, а в траве точно так же горели светлячки.
— Почему-то больше не светятся!
— И верно. Ты кулачок-то не сжимай.
— Погасли!
— Это они с перепугу.
Светляки перекочевали в дедову ладонь, подставленную чашей. Прошло совсем немного времени, и они снова засветились.
— Вот бы мне изнутри светиться!
— Ты и так светишься, дружок. Все мы, бывает, светимся. Поэты, к примеру, пишут: «Любовь сияет чистым светом». Вот тебе подтверждение. Что прекрасно, как этот свет, то дорогого стоит.
— Да я не в том смысле!
— А я давеча видел, как ты на маму смотришь. Хоть книжку читай в темноте рядом с твоей рожицей.
— Ну…
— Так точно, сэр! — Дедушка поднял светлячков повыше. — Давай-ка их отпустим, чтоб светились, — Он раскрыл ладонь. Светляки взмыли в воздух, загораясь мягкими огоньками. — Любовь — прекрасная штука, сэр, доложу я вам.
— А вот мы на утренниках, когда любовь начинается, встаем и выходим из зала — поп-корна там купить или в туалет сбегать.
— Вас можно понять.
— Иногда такие глупости показывают — хорошо хоть не каждую субботу.
— А нас с бабушкой, часом, в кино не показывают?
— Нет, откуда?
— А маму с папой, себя, братишку не видал на экране?
— Нет еще.
— Думаю, и не увидишь. Равно как и приятелей твоих, и тетушек с их мужьями, и наших квартирантов. Если только прослышишь, что в киношке «Элит» крутят фильм про нас с бабушкой, про мать с отцом, про всю нашу родню, про жильцов, — сразу меня зови. Я с тобой пойду. Будем аж до полуночи сидеть в зале, покуда нас не выметут с мусором. А до той поры, Дуглас, смело бегай отлить, когда на экране пойдут всякие глупости. У тебя голова правильно устроена. Всем известно: любовь совсем не такая.
— Чарли Хенвуд говорит: одна надежда, что это все вранье.
— А ты, видно, задумываешься, где ж тогда правда? Вот как раз об этом я тебе и толкую: любовь там, где мы с тобой, и бабушка, и все наши дети-внуки, и племянники, и жильцы. В наших отношениях, за вычетом ссор и размолвок. Вот и все, ничего заумного. Это когда среди распрей стараешься жить с миром. Это когда бабушка печет пироги с тыквой, а я вырезаю для тебя свисток из орешины. Это когда ты сидишь вот так, как сейчас, и слушаешь не перебивая. И когда вы с братишкой ложитесь спать зимним вечером и греете ноги, ступню о ступню. Когда мама ждет отца с работы и смотрит на часы — не стряслось ли какой беды. Когда за ужином всем весело. Когда Нива садится за пианино, а мы хором поем. Это когда можно отдохнуть на веранде, а по осени перебраться в дом и сразиться в шашки. И много чего другого — всего не перечесть. Но чтобы увидеть такое в кино, на субботнем утреннике, должно случиться чудо. Да и на вечерних сеансах не лучше. Раз в год, может, появляется что-нибудь стоящее. А так, по моим понятиям, все больше показывают скопище кроликов, которые дубасят друг друга по башке. Знаешь ли ты, почему в фильмы вставляют эти сцены с поцелуями? Да потому, что киношникам сказать больше нечего. Пустого человека сразу видно. Когда будут показывать всякие глупости, Дуглас, смело выходи из зала и пережидай на углу. Вот продавец поп-корна держит кошку с котятами — у них и то любви поболее, чем тебе за твои же десять центов в кино покажут. Не давай себя дурить. Поцелуй — это лишь первая нотка первого такта. А дальше пойдет симфония, но может случиться и какофония — то-то давка будет на выходе!