— Зачем вообще нужна эта любовь?
— Ну как же? Она, можно сказать, — смазочное масло. Трение устраняет. Ведь в жизни как: то на чей-то локоть напорешься, то сам кому-нибудь ногу отдавишь. Люди почем зря мутузят друг друга поварешками, причем без злого умысла, а потому надо заранее погрузиться в эту купель с чистейшим маслом, иначе далеко не уедешь. Тормоза сгорят на первой же миле.
Цирк
Поляна за городом опустела.
В восемь вечера, когда уже смеркалось, Том Сполдинг прибежал на край этого пустыря и остановился перевести дух среди запахов и шепотов летнего разнотравья.
— Вот здесь он был, — вертелось у него в голове. — Ну, почему я не смог прийти? Как назло, провалялся с простудой.
Медленным шагом он приблизился к центру поляны. Втягивая носом воздух, постоял под необъятной люстрой, в которой вспыхивали и разгорались все новые созвездия.
— Вот тут отдыхали львы…
В воздухе повеяло желтым запахом — запахом нагретых солнцем опилок, африканской пыли и удушливой едкости. В сухой траве, как желтые глаза хищников, блеснули кусочки кварца, но стоило за ними нагнуться, как они превратились в обычные камешки.
— Вот тут стояли слоны.
Ветер усилился, взмыл вверх и обвил его прохладным хоботом. Невидимый глазу, ветер качался из стороны в сторону. А из слоновьего запаха вырос огромный вольер.
— Вот отсюда можно было их покормить.
Он подобрал несколько ореховых скорлупок, внимательно осмотрел со всех сторон и сунул в карман.
— А тут были обезьяны, зебры, верблюды.
На ветру зашуршали сухие кусты. Летние зарницы щедро позолотили склоны холмов, а потом побледнели и беззвучно исчезли.
Даже циркового шествия и то не было. Львов перекричала городская команда «Львы». Слонов потеснили «Лоси». Каллиопу заткнули и придушили канцелярской волокитой, и все циркачи ретировались, чтобы не угодить под передвижные платформы «Бизонов», «Орлов» и масонов. Киванианцы, протянувшие руку для своего пресловутого рукопожатия, получили по пальцам от полковника Куотермейна. Куотермейн, Куотермейн — это имя в те дни бесконечно скандировала толпа, на каждой улице, в каждом окне был выставлен его портрет, а сам он выступал у каждого памятника в День поминовения, молча стоял лицом на восток в День перемирия и выкрикивал команды Четвертого июля, вытянувшись меж черных как смоль пушек времен Войны за независимость. Его глазами сверкали орлы на обороте каждой долларовой бумажки. Его зубы ощеривались в злобной ухмылке на вывесках всех городских дантистов. Его лысая голова мерещилась всякому, кто открывал холодильник, чтобы достать свежее яйцо. Он открыл свою огнедышащую пасть — и обратил цирк в паническое бегство. И к тому же издал указ, запрещающий использовать труд детей при установке опор для шапито. Куотермейн, Куотермейн. Вспоминая о нем, Том проникался таким же отвращением, какое, насколько он знал, вызывали у Дугласа стервятники и змеи.
— А вот тут была арена, и распорядитель в черном шелковом цилиндре выкликал: «Почтеннейшая публика!»
Он остановился в самом центре вымершего пустыря.
— А там, наверху, летали на трапециях воздушные гимнасты в костюмах цвета сахарной ваты.
Теперь ночной ветер раскрутил огромную карусель запахов, цветов и звуков, пинками расшвырял пустые жестянки; травы мягко пружинили, как крадущиеся львы, а Том смотрел в небо, где плавали клочки бумаги, то устремляясь к земле, то взмывая ввысь. Пустырь вздрогнул и пришел в движение, потому что ветер запел в точности как каллиопа, листья пустились в пляс, а мальчонка вытянул руку с невидимым хлыстом. Взглядом он призвал к тишине галерку. Птицы с гомоном разлетелись.
Ветер утих.
Постояв еще с минуту, Том сник и опустил руки. Он побрел через пустырь. На краю остановился — и все запахи вдруг сгустились, да так, что хватило бы до следующего года, до конца весны, а то и до лета, если только не втягивать их в себя с чрезмерной жадностью и не шастать сюда почем зря. Но если выбрать время среди зимы, прибежать под покровом темноты, чтобы луна светила не слишком ярко, да еще поймать нужный ветер, можно было рассчитывать на что угодно.
— Вот здесь он стоял, точно, — сказал Том сам себе.
И побрел прочь от заветной поляны в ночной летний город.
Кладбище (или Склеп)
Так уж было заведено. Каждое лето, в один из воскресных июльских дней, они усаживались в открытый автомобиль, с грохотом выруливали на сонные магистрали, потом сворачивали на грунтовые дороги, а там через леса — прямиком до кладбища «Грин-рэвин», где по правую и по левую руку, словно кегли, поднимались надгробья, под которыми лежали родственники: тетушки и их дети, умершие ночью, дядюшки, скончавшиеся средь бела дня, отцы и матери, сестры и братья, которые хотели, когда вырастут, стать пожарными и медсестрами, а теперь лежали в гробах, забитых гвоздями и придавленных каменными крестами. Вот уже четыре года, оказываясь в этом месте, Чарльз убегал от родни, чтобы побродить в одиночку среди застывших от ужаса надгробий, потрясенных своим предназначением; он проводил пальцами по высеченным в камне буквам и с закрытыми глазами читал имена, как безмолвный брайлевский шрифт, шепотом выговаривая: «Б-Э-Н-Г-Л-И. Бэнгли! Умер в тысяча девятьсот двадцать четвертом». И дальше, дальше, к другим именам, к другим кладбищенским дорожкам. Четыре года назад он забрел в лощину и случайно наткнулся на это каменное строение: подергал дверь, обнаружил, что она не заперта, и шагнул в тишину. Ох как же перепугались тогда его тетки, как забегали двоюродные братья и сестры, когда его хватились. А он таился, сколько ему заблагорассудилось, и вышел сам, так и не сознавшись, где пропадал. Сказал, что просто хотел побегать. Ему задали взбучку, но дело того стоило.
Прячась в кладбищенском овраге, среди летних бабочек и приглушенных зелеными мхами отголосков, он всякий раз слышал, как его зовут родные — выстроились вдоль неторопливого зеркального ручья и кричат, кричат, приложив ладони рупором: их голоса доносились до него по длинному горлу подземного русла. А он фыркал, не давая выплеснуться разбиравшему его смеху, словно закупоривал кувшин с водой. И убегал все дальше, петляя среди кладбищенских поганок, которые в полумраке летнего дня смахивали на куски белого сыра и лунного камня. В тишине оврага его шаги, точно дождевые капли, шлепали по мягким зеленым тропкам, и чем дальше он убегал, тем больше становилось имен на каменных плитах: Белтон, Сирс, Роллер, Смит, Браун, Дэвис, Брейден, Джонс, Лэкел, Никсон, Мертон, Беддоуз, Сполдинг. Царство имен и молчаний. А где-то далеко-далеко слышались крики его матери и отца, теток и двоюродных братьев с сестрами:
— Чарльз, Чарльз, Чарльз, Чарли, Чарльз!
Он остановился у того самого склепа, дернул дверь с бесполезным замком и проскользнул внутрь. А изнутри склеп этот походил на свадебный торт, причудливо украшенный и неправдоподобно восхитительный. Четырьмя окнами смотрел он на четыре стороны света, на мшистую тишину, плакучие деревья и маленькие водопады, с трепетом сбегавшие по темному склону в подземное русло. Теперь по тропинке стайкой белых бабочек порхали его кузины с растрепавшимися соломенными волосами и блеском в глазах.
— Чарльз, Чарльз, Чарльз, Чарли!
Следом за ними поспевали его дородные тетушки, не на шутку встревоженные такими шалостями; от волнения они кружились и путались в белых юбках, которые развевались в неподвижном воздухе.
— Чарльз!
Шестьдесят лет солнце выжигало траву; шестьдесят лет осень раздевала догола деревья, шестьдесят лет зима сковывала ручей льдом и метила трещинами покосившиеся каменные плиты, пока ветра гонялись за холодами; шестьдесят лет весна расцвечивала свежие луга, где бабочки были пышными, как цветы, а цветы — бесчисленными, как бабочки.
И вот как-то осенним днем, когда небо дышало леденящим холодом, а ветер, поднимая с земли невидимые жестянки, гремел ими в летящих кронах, по тропинке, озираясь по сторонам, шла немолодая женщина, совсем одна, тонкая, как тростинка, и высохшая до желтизны, как последний лист.
Остановившись у того самого склепа, она покивала головой и вздохнула. Потом приблизилась к заветному окошку и хотела заглянуть внутрь. Но на стекле толстым слоем лежала пыль, которую она медленными движениями, с дрожью в руках стерла тонким носовым платочком с цветочной каймой.
За окном, в безмолвном сумраке, она увидела мальчугана, который облокотился на высокий подоконник и глядел на нее и на тишину, на суровую осень и голую землю, и снова на эту старую женщину, вернувшуюся через столько лет. Она видела его голову, похожую на иссушенный плод, его хрупкую, истонченную временем руку и тонкие пальцы.
— Чарльз, — произнесла она в окно, отступив назад. — Чарли, я сегодня вспомнила о тебе. Впервые за долгие годы. Сколько же времени прошло? Шестьдесят лет. Я о тебе совсем забыла. Уже через год. Переехала в Филадельфию и все выбросила из головы. Мне казалось, это всего лишь сон. Потом я вышла замуж, родила детей, а теперь мужа моего больше нет, я живу одна, состарилась, мне сейчас семьдесят, Чарльз, и вот сижу я нынче утром дома — год назад вернулась в родные края, — гляжу на небо, и вдруг как ударило. Все было как в бреду, я даже поверить не могла, вот и пришла сюда, чтобы убедиться. Теперь я вижу, что это был не сон, потому что ты здесь. А мне и сказать нечего.
Мальчик смотрел из окна сквозь запыленное стекло.
— Прости меня, Чарли, слышишь? Прости. Я знаю, уже слишком поздно, но ты прости. И выслушай, Чарльз, выслушай меня. Моя жизнь кончена, ее словно и не было. В семьдесят лет она видится как одно мгновенье. И теперь я пришла туда, где был ты и где остался навсегда; тебе больше неведомы ревность и ненависть, ибо всему есть свое время, и сейчас наступает мой черед.
На исходе лета
Лето уже предвидело своей конец, закруглялось, вытряхивало последние сверкающие песчинки из верхней колбы песочных часов. Крепко держась за пышные кроны, оно нет-нет да и роняло листок-другой, если подкрадывался ласковый ветер. Лето не противилось, когда дождь размывал изумрудную краску травы. А о цветах оно позабыло: те отвернулись и зачахли. В царстве пернатых начался большой переполох, какой бывает в семье накануне переезда: птицы носились как угорелые, не хуже ребятни, — им не терпелось отправиться в путь.
Когда лету приходил конец, ветер всегда стонал и не находил себе места. В каждом дворе лето сгребали в легкий ворох и предавали огню; следить за погребальными кострами доверяли детям, а дым поднимался к небу, чтобы сообщить птицам, куда полетел ветер и в какой стороне ждет бескрайний юг.
— Ранние заморозки — к ранней оттепели, — приговаривал дед. — Глянь-ка на эту листву. А воздух-то нынче какой: пахнет, как в старинной книжной лавке.
Плоды, разрезанные на четвертинки, выдержали на спирту и укупорили в бутыли, которые уже выстроились на полках. Дом хвалился свежей краской, подправленной кровлей и аккуратной замазкой, готовый к любому ненастью. Ветви почуявших свободу яблонь, словно руки, избавившиеся от перчаток, тянулись к небесным просторам. В подвальное окно вставили металлический лоток, по которому лавиной хлынул уголь, и в деревянной загородке стремительно рос черный вулкан. Это зима напоминала о себе грохотом камнепада! Сама-то она явится чуть позже: опустится на землю кружевной шалью, упавшей с плеч незнакомки. Пройдет еще немного времени, и зима, спознавшись с ветром, начнет мало-помалу подниматься, затопит каждое крыльцо, доберется до городских крыш и башен, повсюду наведет свой порядок. Сноровистые облака начисто протрут небосвод, прежде испещренный птичьими стаями. На город одна за другой обрушатся бури, но вскоре улетят высоко-высоко, где и следа их не видно, и станут гоняться друг за дружкой средь серых небесных гор, забавы ради посылая вниз то молнии, то морозы. И все сойдется к тому, что на горизонте замаячит то самое утро, когда, проснувшись, ты услышишь, как мир затаил дыхание, чтобы не спугнуть тишину, кружевом ниспадающую с небес, и белизну, что летит исполинской бабочкой и мягко опускается на лужайку. И все эти чудеса предсказал один-единственный прорицатель — первый сентябрьский денек.